Страница 21 из 33
«Я маленький, горло в ангине. // За окнами падает снег. // И папа поет мне: Как ныне // Сбирается вещий Олег...»
В комнате полумрак, занавески на окнах задвинуты, настольная лампа накрыта зеленой шелковой маминой шалью, папа сидит возле моего дивана и читает мне Пушкина, «Как ныне...», и другие стихи, и поэмы, и «Повести Белкина». Горло не в ангине — я сгораю от кори и скарлатины вместе. Еще не открыты антибиотики. Еще нет сульфамидов, красный стрептоцид, который поначалу покажется чудесной панацеей, появится позже. Чтобы сбить жар, меня, по совету врачей, оборачивают намоченной в кипятке простыней и выносят в соседнюю комнату, где открыто окно. За окном лютый мороз. Лютая зима лютого 37-го года. Когда я думаю об этой зиме, я вспоминаю пар, подымающийся от горячей мокрой простыни, седого с бородкой профессора по детским болезням, сокрушенно разводящего руками, белые заиндевевшие вагоны эшелонов, везущие людей в огороженные колючей проволокой гибельные просторы Севера и Сибири, вспоминаю Пушкина — портреты, стихи, книги, картины, Пушкина вокруг, Пушкинский Год. Куда ни оглянись, этот удлиненный овал лица, ясные глаза, курчавые волосы и, конечно (может быть, прежде всего), эти приметные бакенбарды — будто смотришь на портрет сквозь круглую граненую пробку маминого флакончика от духов, многократно умножающую в своих гранях всякий предмет, на который наведешь взгляд. На первой странице обложки школьных тетрадей — портрет Пушкина или картина о нем (у скалы на берегу Черного моря; читает Пущину стихи в Михайловском, а няня вяжет чулок; его ведут к саням смертельно раненного на дуэли), на последней странице обложки, там, где обычно таблица умножения, — какое-нибудь из пушкинских стихотворений, мы учим стихи наизусть, по программе и без программы, на уроке рисования рисуем «ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет» (тогда появились «блестки» — разноцветный блестящий порошок в пробирочках: намеченный карандашом в альбоме кораблик-ладья, вроде рериховских, смазывается клеем и посыпается «блестками», которые прилипают к бумаге, — разве сравнить с простыми красками!), кто подаровитее старается над боем Руслана с головой, на уроке пения вместо «Замучен тяжелой неволей» (любимая песня Ильича) и «Конницы-буденницы» разучиваем «Буря мглою небо кроет»... Всенародный юбилей, развернутый с тоталитарным размахом, — 100-летие со дня смерти великого поэта — прекрасный занавес, не открывающий сцену, где идет другая драма: там не Пушкин падает в снег и не Дантес в него стреляет, там среди снегов ставят бараки, вкапывают в промерзлую землю столбы, тянут колючую проволоку, возводят сторожевые вышки (один из старших друзей рассказывал: привели в чистое поле, тридцатиградусный мороз, переночевали у костров, утром тем, кто не умер и не обморозился, приказ: «Будем строить лагерь»). Главный Режиссер спектакля «1937», неутомимо подписывавший многотысячные расстрельные списки и сочинивший подобающий делу лозунг: «Жить стало лучше, товарищи, жить станет веселей», как замечено, любил праздновать именно даты смерти — то ли мистический склад натуры, то ли детская семинарская привычка к церковным календарям, в которых при именах святых помечается только дата кончины... К юбилею серьезное, элитарное по тем временам издательство «Academia» (вскоре — в те же времена — и ликвидированное) начало выпускать (и папа сумел подписаться) роскошное шеститомное полное собрание сочинений А.С.Пушкина — толстые большого формата книги, одетые в прочные бежевые (под слоновую кость) переплеты, на переплете золотое тиснение букв и профильный барельеф поэта, каждая книга вложена в картонный переплет с круглым слюдяным окошком, барельеф видится сквозь слюду (вдруг пришло в голову — мавзолей). Первым вышел почему-то не первый том, а второй (стихи последних лет, поэмы, сказки, тропининский портрет на фронтисписе), он подоспел к началу моего выздоровления: я уже сижу на постели, опираясь на подушку, и занавески на окне раздвинуты, белый сверкающий свет морозного зимнего дня врывается в комнату, целый день я листаю поднесенный мне в подарок родителями том, читаю подряд и выборочно, и разглядываю иллюстрации, и едва ли не впервые в жизни жадно заглатываю комментарии, иной, чем прежде, новый Пушкин открывается мне, всё накопленное мною за недолгую жизнь, всё знаемое мною к тому времени о Пушкине и не о Пушкине в эту пору первого подлинного упоения Пушкиным, проникновения в него, вдруг сплавилось и переплавилось в нечто новое, что — я сразу почувствовал — изменило мою жизнь. Другой Пушкин, с которым я жадно не расстаюсь и с этих пор уже не расстанусь, — постоянный шаг вперед и выше на новую ступень, на которой вместе с новым постижением Пушкина еще и непременно всем своим существом постижение истины, что много переменилось в жизни для меня и сам, покорный общему закону, переменился я (едва не каждый день с высоты буфета из черной бумажной тарелки радиоточки роскошный, как издание «Academia», бархатный, певучий, прославленный голос Качалова: «и саам покоорный...»). Само чтение Пушкина сливается с выздоровлением... Пока я болел, исчез из школы Сева Гребенщиков, с которым мы сидели на одной парте, — худенький мальчик с удивленным взглядом, с большой, остриженной «под нулевку» головой на тонкой шее: кто-то из всезнающих девочек шепнул мне, что отца Севы арестовали. Я позвонил ему домой, соседка сказала, что в их комнате теперь другие жильцы. Сева любил рисовать географические карты, он раскрашивал земные пространства разноцветной тушью — красной, зеленой, густо-желтой, черной. Карта Африки, которую он изготовил для нашего с ним общего доклада по географии о путешествиях Ливингстона и Стенли, долго у меня хранилась...
Когда мы впервые собрались в Святые Горы (тогда — Пушкинские, или попросту — Пушгоры), они еще не были местом паломничества. Автостанция в Пскове — небольшая деревянная будка — находилась на окраине города, за Великой, у подножья холма. Автобус отправлялся по зимнему времени до света, часов в семь утра. Выйдя загодя, пассажиры, нагруженные мешками и сумками, брели ночными улицами в заречную сторону, скрипели валенками по снегу. Белые кубы древних храмов как бы сами собой сияли в темноте. Автобус, небольшой, старого образца (теперь такой увидишь разве что в кино) набился дополна. Водителем была пожилая женщина крепкого сложения, стеганый бушлат военного образца плотно облегал ее могучую спину. В одном месте машина начала сползать в глубокий, набитый снегом кювет, плечи и руки женщины напряглись, закаменели, как у Атланта, подпирающего свод, мощным зримым усилием она удержала машину на краю кювета и снова вырулила на стрежень шоссе. Ехать было четыре часа. На середине пути, в Острове, многие пассажиры сошли, но зато новых набралось еще больше. Это были большей частью крестьянки, возвращавшиеся с базара по своим деревням. Я уступил место какой-то древней старушке и уже до самого места назначения ехал стоя. Ступить в автобусе было некуда: всюду, где только удавалось угнездить, громоздились мешки, корзины, сумки. Насевшие женщины гомонили, громко и оживленно обсуждая свои покупки, цены на базаре и местные новости. На женщинах были черные плисовые полупальто, серые телогрейки, они были обмотаны вязаными платками. От них пахло морозным воздухом, хлебом и молоком. В их толпе тотчас выделялась говором и внешностью старая еврейка — черные с сединой волосы курчавились из-под сдвинутого назад платка, черные глаза смотрели проницательно и печально, в ее жестах таилась неистребимая древность Востока. Она деятельно и равноправно участвовала в беседе, по всему видно было, что она чувствует себя здесь вполне своей. Товарки называли ее «Адольфовна». Откуда взялась эта Рахиль среди заснеженных равнин с разбросанными в отдалении одна от другой серыми приземистыми деревнями, среди псковитянок с их правильными варяжскими лицами и светлыми северными глазами?..
В Пушгорской гостинице («доме курсанта»), кроме нас, постояльцев не было. Нам с тобой дали маленькую комнатку на втором этаже, первую налево от скрипучей деревянной лестницы. На маленькой площадке над лестницей стоял белый бюст Пушкина, хорошая копия с известной работы Гальберга. Мы уходили из дома, едва рассветало: лесной тропой через холм к Бугрову и оттуда на Михайловское, из Михайловского берегом Маленца, мимо Трех сосен («одна поодаль, две другие — друг к дружке близко»), мимо городища Воронича в Тригорское, или в другую сторону, вдоль большого озера в Петровское, исхаживали всякий день добрых два десятка километров и уже в темноте, ничуть не уставшие благодаря нескончаемому ощущению счастья, возвращались в Святые Горы. Над дорогой, на высоком взгорке размещалась просторная «Столовая», местные мужики стягивались туда по вечерам опрокинуть «в разлив» и побалагурить с проезжими водителями грузовиков. Не заходя в гостиницу, в отяжелевших ботинках, в набитых снегом и ветром пальто, мы взбирались на взгорок; любезная псковитянка с подносом, не заставляя ждать, приносила столь необходимый графинчик и в качестве закуски, похоже, ею же самой по-домашнему изготовленные соленые грибы из бочки, пересыпанные крупными кольцами лука, а «на горячее» щи с мясом и большущие оладьи, облитые брусничным вареньем. Разомлев от еды, мы с трудом добирались до нашего пристанища. В гостинице пахло натопленными печами, на столике в комнате была оставлена свеча — в девять, кажется, на электростанции останавливали движок. За окном буря мглою небо крыла, и вихри снежные дробно стучали в стекло. В коридоре, если выглянуть, белая скульптура таинственно оживала освещенная чуть покачивающимся над нею фонарем со свечой... (Через несколько лет в гостиницу проведут паровое отопление, в коридоре всю ночь будет гореть тускловатая электрическая лампа, и бюст поэта почему-то заменят бумажной репродукцией с известной картины Бродского «Ленин в Смольном».)