Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 33

Живот у меня был распахнут, Г.З. погружал в меня руки, помощник поливал сверху из леечки, как поливают цветы на подоконнике. Иногда Г.З. взглядывал на меня и улыбался, — его серые глаза были печальны. Мне это нравилось, мне хотелось, чтобы он однажды все-таки заговорил со мной, но он молчал. Я старался придумать, о чем бы спросить его, чтобы расшевелить на разговор, но никак не мог сообразить, о чем. Да и какую заведешь беседу с человеком, который копается в твоих внутренностях, — не о погоде же?.. Но, может быть, это мне позже стало казаться, что я искал разговора с ним, а тогда я просто радовался его лицу, улыбке, рукам, как материальным свидетельствам мира, в который вернулся из непостижимости небытия: первые дни (может быть, недели) этого постепенного возвращения слились в единое время бездумного покоя, когда чувства — надежда или отчаяние — еще не вернулись, не проклюнулись заново в душе, и я, странно свободный от них, плавал в ослепительной звенящей пустоте...

...Я пересекаю сквер, разбитый перед фасадом клиники, и сворачиваю на боковую тропинку, которая выводит меня к широкому пустырю, — вдали высится серый бетонный параллелепипед недостроенного фабричного здания с зияющими проемами окон, перед ним зеленеет отгороженное со стороны тропы металлической сеткой капустное поле. Тугие кочаны, выбравшись из-под земли, кажется, глазеют на проходящих мимо. Два смуглолицых работника срезают их длинными ножами, укладывают в корзины и грузят в небольшой грузовичок с низкими бортами. Я одолеваю пустырь и выхожу к узкому длинному оврагу с осыпающимися краями; цепляясь за сухие ветки кустарника, спускаюсь вниз, по шаткой досочке перебираюсь через узкий ручей, на дне которого валяются видные сквозь желтую воду осколки бутылок, заржавевшие консервные банки, растерзанные велосипедные шины, обрывки колючей проволоки, потом снова карабкаюсь вверх, уже по противоположному склону оврага, и, наконец, оказываюсь на упирающейся в овраг улице какого-то города, незнакомого, но бессчетно виденного. По обе стороны безлюдной улицы стоят двухэтажные барачного типа строения, кое-где перемежаемые пятиэтажками из белого силикатного кирпича. Мостовая перерыта, вдоль траншеи тянутся черные большого диаметра трубы. Я бреду, отражаясь в темных окнах, кажется, пустых домов. Лишь изредка отражение исчезает, смазанное натянутой за стеклом занавеской. Спустя некоторое время я замечаю идущего мне навстречу доктора Г.З. На нем черный плащ. В руке жидкий букетик белых гвоздик. Он грустно улыбается мне: «Вот где теперь приходится встречаться». Так говорят обыкновенно, встречаясь на похоронах. Я с удивлением понимаю, что Г.З. говорит по-русски. «Мое имя Владимир Иванович», — он улыбается ласково, даже как будто недоуменно. Едва приметным жестом он приглашает меня следовать за ним. Мы сворачиваем в переулок и скоро подходим к спрятавшемуся в его глубине небольшому православному храму. Сквозь проем отворенной двери виден мерцающий в сумраке иконостас, красные, лиловые, зеленые огоньки лампад. Прежде чем войти Владимир Иванович крестится трехперстием, справа налево, как крестятся православные, которых на Западе называют «ортодоксами». Я ожидаю застать отпевание, и это волнует меня, потому что не знаю, кто умер, и боюсь узнать, но в полутемном храме, кроме нас, никого нет. Г.З. (или Владимир Иванович), не задерживаясь, спешит дальше. Низкая дверца справа от алтаря, такая низкая, что приходится сильно пригнуться, выводит нас снова на улицу. Оказывается, уже наступила зима. Перед нами заснеженный холмистый простор. День не солнечный, но светлый. Небо за облаками напоено светом и много снега вокруг. Чистый белый снег — направо, налево, вперед, до самого горизонта...

(Здешними бесснежными зимами я часто думаю о снеге. Вспоминаю лыжные прогулки с друзьями, — зовущие в лесную глушь просеки, которыми любил ходить, темные ели, ссутулившиеся под белыми тяжелыми воротниками, исчерченные долгими лыжнями поля. Вспоминаю заваленный снегом московский двор моего детства, снежные горы и крепости, дорожки, которые по утрам прогребает деревянной лопатой в сугробах, дворник Афанасий — на самом деле у него фамилия Афанасьев, но все зовут Афанасием,  — приземистый, с рыхлым угреватым носом старик — так нам, детям, казалось,  — снеготаялку — поставленный на сани высокий бревенчатый ящик с печью внизу, мы помогаем дворнику забрасывать в ящик снег, радуясь темной бурлящей воде, хлещущей из отверстия в срубе...

Вспоминаю ту, может быть, главную в нашей с тобой жизни зимнюю ночь: мы идем по тускло освещенному московскому переулку, поземка, жесткий снег колет лицо и, кажется, оставляет рябинки на коже, мы еще и представить себе не можем, как много у нас впереди... Радость моя...

Недавно мне приснился сон, один из немногих нынешних, который запомнил, — наверно, потому, что проснулся, не досмотрев: в Москве, у Чистых прудов, я выхожу из метро, площадь, бульвар, окрестные улицы, всё белым-бело, и люди вокруг, старые, и молодые, и дети, весело, азартно играют в снежки, я едва успеваю оглянуться, уже чувствую, как крепко слепленный снежок летит мне прямо в лоб... Просыпаюсь...)





...Широкий белый простор, куда вывел меня Владимир Иванович — старинное кладбище. Не регулярное, с прямыми дорожками, вытянувшимися строем могилами, — кресты и памятники разбросаны в беспорядке, тут, там, взбегают на отлогие холмы, прячутся в ложбинах. Мы приближаемся к неглубокому овражку, внизу, на дне его, я вижу большую черную плиту. Владимир Иванович объясняет, что это могила святой (не помню ее имени, кажется почему-то, что на «П», — искал в святцах, в житиях — нет, не вспомнил), святой очень строгой, многое в моей судьбе зависит от ее благоволения. Владимир Иванович протягивает мне свернутый в свиток лист бумаги, исписанный церковно-славянским шрифтом, предлагает прочитать акафист. Я спускаюсь в овражек, в мои ботинки набивается снег. Кое-где путаясь в буквах, я читаю текст, мне страшно, спиной я вижу, стоящую позади меня на краю оврага высокую узкую старуху с воздетыми к небу руками, в черном одеянии и черном плате до бровей...

(Все это и сегодня стоит перед моими глазами, но, когда хочу передать в слове, чувствую, как между «мысленным взором» и словом пролегает какой-то неодолимый рубеж: образы, такие значимые и емкие, пока живут в памяти и воображении, становятся плоскими, как поверхность бумажного листа, на которую они перебираются. Борис Зайцев говорил, что писание есть галлюцинирование. Соответственно, успех писания связан с тем, насколько рожденная тобой галлюцинация вызывает необходимую галлюцинацию у читателя, основанную на его душевном и чувственном опыте. Но при описании моих «странствий» я пытаюсь образами окружающей меня реальности передать другую реальность, только мною изведанную и прочувствованную; в каком-то смысле это «случай Лазаря». Или, если угодно, «случай апостола Павла», когда пишет он про человека (про себя?), который «в теле ли — не знаю, вне тела ли — не знаю: Бог знает, — восхищен был до третьего неба... и слышал неизреченные слова, которых человеку нельзя пересказать». Не хотелось бы только, чтобы в этом признании заподозрили мою гордыню, сознание некой моей особости, — вовсе нет, ищу только убедительнее передать свою мысль. Апостол (чтение его для меня обычно затруднительно, но это не ко времени разговор) очень точно, именно так, как мне хотелось бы, завершает: «таким человеком могу хвалиться; собою же не похвалюсь, разве только немощами моими». Когда пишу о своих «странствиях», чувствую, как сопротивляются, не желают одна к другой притираться та реальность, что является перед «мысленным взором», и она же воплощенная в слове. Всё так и не так, и до боли остерегаюсь фальши, и знаю, что не избегну ее...)

Неподалеку от черной плиты святой, на заснеженном взгорке — два почти одинаковых, необычных памятника, один возле другого: по белому мрамору гирлянды белых фарфоровых цветов. Я откуда-то знаю, что здесь похоронены два брата, владевшие некогда писчебумажным магазином, что мой отец мальчиком-гимназистом, покупал у них тетради, карандаши и перья. Я еще застал в ящиках письменных столов, в шкафах у старших эти тетради с давно ненужными, но дорогими как память текстами; мне в детстве очень хотелось иметь такую — черный блестящий ледериновый переплет, глянцевая бумага, зеленоватые линейки графления. У нас дома хранилась также старинная ручка для пера — палочка из белой резной кости в виде каната, завязанного на конце морским узлом; никто никогда не писал ею, она лежала на книжной полке, в уголке, осколком времени (с недавних пор я сильно жалею, что не подарил ее Юрию Давыдову, — он до конца дней писал по старинке, макая ручку с пером в чернила, да и корабельный канат ему, бывшему моряку, подобает, — но слишком поздно в голову пришло). Теперь мне кажется, что эта ручка — из писчебумажного магазина погребенных под фарфоровыми памятниками братьев. Людей этих я никогда в глаза не видел, они умерли, когда меня, наверно, еще на свете не было, но я хорошо помню их — услужливых, несколько суетливых мужчин в черных визитках, с ласковыми маслянистыми глазами, аккуратными проборами и эспаньолками. Я даже помню их жен, стоявших за прилавком или сидевших у кассы — рыжеватые, тонкая, припудренная веснушками кожа, темно-синие суконные платья с кружевным воротничком, часы-медальоны на серебряной цепочке. Мне отчего-то дороги эти два нежных фарфоровых, будто игрушечных памятника на засыпанном снегом взгорке: они пробуждают в душе томящее чувство навсегда утраченного, но еще живущего во мне, не продолженного в следующем поколении мира: какие-то лица, неизвестные и, чудится, хорошо знакомые по фотографиям из старинных альбомов в бархатных переплетах с посеребренными застежками, темноватые гостиные, мебель, которая давно сделалась достоянием антиквариата и мусорных свалок, тяжелые гардины со шнурами, тускло поблескивающие рамы гравированных репродукций по стенам, этажерки, уставленные фигурками и вазочками, ширмы с китайским шитьем по шелку, бамбуковые жардиньерки со струящейся к полу зеленью бабьих сплетен... Всё это возникает передо мной, влечет, обжигает душу вместе радостью и грустью, и снова растворяется в заполненной минувшим пустоте то ли прошедшего, то ли пройденного времени.