Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 28



Дед Рухло обводит взглядом недоуменные лица слушателей и с торжеством заключает:

— Да разве насытишь землей крестьянское око? Не знал бог: было в том глазу столько слез, и ночей бессонных, и тоски смертной, что, будь на чашке все Полесье, не оторвало бы его от земли.

— Здорово! — гремит обрадованный Грабко.

— И в болванах-то бог оказался. А ты, — кивнул дед Рухло захмелевшей головой на Папавца, — болваном окрестил моего одноглазого. Молокосос, что с тобой говорить! В городе побывал — и в наших делах уже ничего не смыслишь. Болваном меня величаешь.

Такой неожиданный вывод поразил Папавца. Он хотел было возразить, но Рухло сердито оборвал его. Пьяно щуря облезлые веки, старик обиженно заскулил:

— Может, я и был тот третий брат? А может, твой батька покойный, что, стоя по колено в зыбуне, пядь за пядью отрывал землю у Лодыжинских болот? Может, и я не прочь пройтись, как ты, задрав голову, на небо глянуть, а то и звезды посчитать? Мало ли чего хочется! А вот — поясницу не разогнуть, весь свой долгий век в земле копался и до того сгорбился, что скоро и зад выше головы будет. Выше головы, понял?

Турбаль и Папавец потихоньку оставляют корчму. У них нет никакого желания слушать хмельные речи деда. Звезда их далеко от дедовой недоброй звезды, и не любят они, когда кто-нибудь колеблет в них эту уверенность.

— Ладная сказка! — задумчиво говорит Грабко.

Ему бы очутиться на месте одноглазого... И жаркая мечта эта отблеском радости озаряет его выцветшее лицо. Опустив голову, уставился он, как зачарованный, в землю, точно перед ним разрытый курган с кладом. Он уже прикидывает в уме, как-то ему отвесят обширные поля пана Снедецкого.

— Болван, болван! — бормочет дед Рухло. Он допивает стакан и, нетвердо ступая, выходит на дорогу, в ослепительный день.

На большаке — песок, тишина, тени изнуренных жарою берез. Плохо прилаженные лапти деда Рухло вязнут в песке. Он шатается. Хмельному трудно удержаться на ногах — так и едут во все стороны.

Дед Рухло вовсе не такой глубокий старик, каким прикидывается. В деревне найдутся деды и постарше. Но Рухло непомерно тщеславен. Любит старик прикинуть себе лишние года и божится всем: древнее его и камня не сыскать на реке.

И дивятся в деревне: вот-вот полный век деду стукнет, а до чего крепок — на волка врукопашную пойдет. И гордится Рухло такой молвой. Копит себе славу.

И напрасно думает сноха Уладья, будто свекор в царство небесное торопится, оттого присчитывает годки.

Вот и ржаное поле Рухло. Всходы, редкие и хилые, как волосы деда, еле проглядывают сквозь буйный бурьян. Рухло срывает колос, растирает на ладони. Считает зерна: пятнадцать, шестнадцать... Досадливо качает головой. Сразу видать — бабье поле. Будь Михась дома, не прижились бы сорняки в поле и корявый приказчик не увивался бы подле Уладьи. Своего хлеба, картошки и при сыне никогда не хватало до нового урожая, но Михась батрачил у пана, и нужде хоть лицо умывали. А теперь не слыхать дома тяжелых шагов Михася, и у старика пропал послеобеденный сон. Раньше едал вволю и свою водку прихлебывал; бывало, не успеет дойти до печи, как дремота уже валит с ног. А нынче голодное брюхо со сном не в ладах.

Вся семья коровой только и дышит: бутылку оставляют грудному ребенку, а весь удой сдают на молочную ферму Снедецкого — меняют на картошку.

Воевали бы только зимой... Снял мужик урожай — тогда и воевать можно: душа за семью не болит. А сейчас что же? Там на войне гибнут, а тут с голоду дохнем. Мужика вовсе в расчет не берут.

Так, беседуя сам с собой, плетется дед дальше.

Порой остановится, приглядится, ковырнет клюкой песок, — глядишь, и найдет старый гвоздь, а то и сбитую подкову. Не любит дед Рухло возвращаться домой с пустыми руками.

Где-то заголосила баба, то ли за ольшаником, то ли на гумне. Рухло узнал голос своей молодухи и, почуяв недоброе, сразу ослабел и присел на придорожный столбик.

Рыдания все приближались, и на дороге сперва показалась белобокая корова, а следом за ней сухая, как жердь, Уладья. С ребенком на руках, она, причитая, плелась за коровой, точно за гробом мужа. По тому, как легко бежала корова, дед сразу все понял.

— Выдоили? — не то к корове, не то к снохе обращается он.

— Второй раз на неделе, второй!..

Рыдания подступают к горлу, но, пересилив себя, Уладья успокаивает захныкавшего ребенка.



С незапамятных времен луговые угодья Кепцовой полянки принадлежали мужикам. Но этим летом Снедецкий, в силу каких-то бумаг, прирезал себе добрую половину пастбища. Возмущенные крестьяне стали жаловаться, но, не добившись толку, выгнали стадо на луг. Тогда, по приказу управляющего, работники пана угнали коров в экономию и, до капли выдоив всех, вернули пастухам. Так и пошло: за «потраву» мужицких лугов опустошали вымя мужицким коровам.

— Чем накормлю ребенка? И грудь у меня высохла, и корову выдаивают, — тихо стонет сноха и тоскливо смотрит на опавшее вымя коровы.

— Зверь, зверь! Стал бы на четвереньки — да в лес. — Рухло тычет клюкой в панскую сторону, обдавая сноху сивушным перегаром.

— Опять нализался, старый черт! У меня руки отваливаются, ног под собой не чую, загнали вы меня. Да еще голодное дитя качай! А тебе лишь бы пить...

— С горя, Уладья, с горя, — виновато бормочет свекор. Он готов сквозь землю провалиться. — Пойду я, авось для малыша не откажут. — И он торопливо уходит в сумерки.

Давно стемнело. В верхушках сосен бродит луна. Крепким запахом смолы и сырости задышал бор.

Рано засыпает деревня: лучшие парни на войне. За околицей завывают собаки.

Рухло с пустыми руками возвращается домой.

Еще у калитки он слышит плач внука. Торопливо входит в дом. Почему Уладья не зажгла лучину, не баюкает ребенка?

Нашарил спички, засветил лучину.

Уладья свалилась на постель, не успев раздеться. Широко, по-мужицки раскинув ноги, она спит крепким сном. Жалко будить ее, намаялась с утра: полола картошку, собирала хворост на опушке.

Дед качнул люльку, затянул было колыбельную, но песня не удалась. Вспомнил что-то, достал миску, прихватил лучину и заковылял в хлев.

— Вставай! — кричит он корове.

Корова подымается нехотя, испуганно косит глаза на присевшего на корточки деда. Едва его пальцы тронули сосцы, корова вздрогнула, вскинула крупом и начала брыкаться. Дед цепко ухватился пятерней за дряблое вымя. Всего четыре тонких и коротких струйки брызнули в миску. А внук плакал, и, подстрекаемый его плачем, старик неистово рвал сосцы, но молоко не шло.

— И двух ложек не набрал, — тревожно шепчет старик.

Бережно перелил молоко в рожок. И скоро хату оживил нежнейший из звуков природы — чмоканье грудного младенца.

Два — три глотка — и молока не стало. Малыш еще немного потешился пустым рожком, но, почувствовав, что молока больше нет, опять расплакался. Дед присел у колыбели и стал, точно взрослого, укоризненно уговаривать внука. Но звук его голоса еще пуще раздразнил голодного малыша.

— Поспать ей надо, — бормочет старый Рухло и, заботливо посматривая в сторону спящей молодухи, выносит колыбель на завалинку.

Навстречу набегает ветер из лесу, теплая ночь полна хмельного запаха смолы. Над озером переговариваются верхушки деревьев. Небо щедро усыпано августовскими звездами. Они так ослепительно сверкают, что гаснущим глазам деда больно следить за ними. Вот сорвалась одна, стремительно пронеслась над головой Рухло и погасла где-то в чаще.

Поднимается ветер. Из-за дальних лесов быстро надвигаются тяжелые облака. Они зловеще охватили полнеба. Жутко деду — один он в мире со своей старостью, такой же беспомощный, как этот сын его сына.

Конь

В прошлом году Михась Рухло получил боевое крещение. В самый разгар окопной перестрелки он поднял правую руку над головой: оторванный палец навсегда избавил бы его от этого пекла. Михась торопился домой. Там, в деревне, оставил он недостроенную хату и молодую жену.