Страница 44 из 51
Англичанин бросил равнодушный взгляд на обнаженные тела — на них не было живого места.
— Кто эти бандиты? — спросил он.
— Отвяжите, бога ради. Не видите разве, как мы страдаем?.. Это наши политические противники…
— К какой партии они принадлежат?..
— Большевики! Анафемские большевики!.. — промычал человек с разбитым подбородком.
— А, — сказал англичанин. — Тогда я вас отвяжу…
Вынув нож, он несколькими верными взмахами порезал путы, прикреплявшие Сидорина и Аполлона к деревьям.
— Больше я вам не нужен? — с изысканной вежливостью откланялся он и, не дожидаясь ответа, исчез в кустах.
— Проклятый англичанишка… — прошипел ему вслед Сидорин. — Что ему здесь нужно?..
Схватив одежду, бандиты, не одеваясь, прыснули в кусты по стопам своего освободителя.
Через полчаса к водопаду вернулся Безменов с Митькой, ерзавшим по седлу тяжелым кулем. Рабфаковец мрачно глянул на опустевшие деревья, свирепо плюнул, но ничего не сказал. Тем более не мог сказать чего-либо его ошеломленный друг.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Привольно жилось дьякону в «обетованной пустыни», куда в конце концов, в конце всех мытарств, его приволокли израненные ноги. Здесь отдохнул он и душой, и телом, для души имея святость уединения, для тела обилие пищи. Елеем благодати наполнялось его сердце — по закону бо-жию, седалище души, — а в подкожной отощавшей клетчатке, по физиологии Ляндуа, откладывался пухлый жирок. Святел, святел дьякон не по дням, а по часам.
«Пустынь» была расположена на высоком скалистом утесе. В верхушке утеса ветер, дожди и солнце выдолбили две пещерки. Одну отшельник определил под молитвы и ночные бдения, друтую — под провиантский склад.
Вокруг утеса хвойные леса усеченным конусом сходили вниз; вечными сторожами стояли кряжистые сосны и стройные пихты — плечо к плечу, голова к голове. Лишь с одной стороны утеса — с восточной — зиял прорыв среди них, — там, где в клубах тумана чернела мрачной глубиной жуткая долина — без единого деревца, кустика и травинки. Но жуткая долина отшельнику, поселившемуся над ней в двух пещерках, кроме святого удовольствия, ничего не доставляла, внося в стройное однообразие лесных великанов прелесть диссонанса и настраивая видом своим бренные мысли человека на душеспасительный лад.
По вечерам, когда знойное светило, за долгий дневной путь отяжелев, в изнеможении опускалось на изломанный горными кряжами горизонт, в долине воцарялся мрак, ползли туманы, извергаемые болотистой почвой, и в туманах, во мраке чудились дьякону искаженные мукой души грешников, осужденных страшным проклятием.
А утром, когда солнце, приняв где-то под землей прохладную ванну, умытое и веселое, поднималось с востока, туманы воспаряли кверху, клубились в серебристых отливах, безмолвно радостным утесом катились к утесу, к подножию пещерок, к ногам отшельника и разливались бесконечным морем, покрывая леса, окрестные пики, все, все серебряной пеной и пушистыми барашками. Вечерами долина напоминала дьякону о неминуемой каре, по утрам — о неизбежном прощении…
Общее же впечатление от жуткой долины, от исполина утеса, от хмурой рати лесных великанов, от обилия вкусной дичи, от уютных пещерок, — от всей обетованной пустыни, торчком подпиравшей небо, — общее впечатление было таково, что не спасется здесь разве только набитый дурак…
— Ну-ка, Василий, ну-ка! — поощрял себя дьякон, подмигивая в голубую высь. — Ну-ка, друже, возьми старого за сердце… Сядь одесную, ну, хоть Илии- пророка…
Изредка лишь омрачалось его настроение — ввиду гнусной прожорливости «ковриков», увязавшихся вслед за ним вплоть до «обетованной пустыни» и поселившихся здесь, по-видимому, навсегда. Дьякон принужден был два раза на день стрелять для них кабанов, зайцев, фазанов, ворон, уток и голубей и все же никогда не мог заткнуть им голосистых глоток, с утра и до утра тянувших одну бесконечную ноту из мотива заупокойных рыданий.
— Экие стервецы, ну-ка… — говорил он сокрушенно, прислушиваясь к назойливой музыке. — Ведь вот нажил себе нахлебничков… Полные паразиты: жрут и воют, воют и жрут, только и дела. И хоть бы-те поправились. Представьте: ничего подобного…
Они будили его с зарей, плотным полукрутом обступая пещерку и выпуская хором и по очереди дикие гнусавые звуки… Дьякон просыпался, выходил, хозяйским оком окидывал лысые шкурки и костлявые тела и вздыхал, вздыхал:
— Не удастся мне никогда дать им приличного вида… Стреляю, стреляю словно-те в бездонную бочку и… никаких следов…
В конце концов, питание прожорливых нахлебников стало для него своего рода спортом, и если вначале оно причиняло ему неприятности, отрывая от молитв и покаяний, а главным образом от святого ничегонеделания, то с течением времени, когда в его голову клином засела мысль о неизбежности спасения, к делу насыщения ненасытных ковриков он стал относиться, как к испытанию, данному ему свыше — из соображений премудрого порядка.
— Спасусь, спасусь… — повторял он в последние дни особенно убежденно, замечая, что если его неблагодарные питомцы и не подают надежд на пополнение, то все же теперь значительно меньше надрываются по утрам.
И вот, когда его убежденность перешла в уверенность, а уверенность в лихорадочное ожидание неизбежного, — неизбежное пришло… Впрочем, совсем иного сорта, чем то, которого он ожидал.
За добрый присест скушав в один прекрасный полдень жареного на вертеле фазана и покрыв его сверху килограммом душистой горной земляники, дьякон, по обыкновению, исстари заведенному — от времени святого лодыря Полувия, — расположился «на часок» под тенью сооруженного им навеса перед пещеркой для бдений. Его неугомонные мучители в этот жаркий полдень почему-то угомонились, скрываясь, очевидно, от палящего солнца в тенистом хвойном лесу. Препятствий к послеобеденному отдыху, таким образом, не существовало, и дьякон умело воспользовался отсутствием их.
Нельзя сказать, чтобы он заснул — для этого не хватало достаточной прохлады, но он и не бодрствовал; грезы в виде «прекрасного сада на востоке» реяли перед его внутренним оком. То были соблазнительные грезы, навеянные святостью его жизни и постоянными ночными и денными бдениями за кружкой виноградного вина собственной выделки.
…Сама пречистая богоматерь встречала его у ворот райской обители, куда он вознесся на винных парах, а грозный страж ее — апостол Петр-камень, дзинкая подвешенными к поясу ключами, смиренно и с полным благожелательством улыбался, открывая перед ним райские врата. Дьякон был несколько смущен тем, что столь высоковажные особы проявляют к нему такое внимание. Он не знал, какими словами приветствовать ему Петра, а главное, девственную богоматерь. Как вдруг подле него раздались легкие шаги… Шаги не во сне, а наяву… Все-таки, в первые мгновения, он принял их за приближение нового райского лица, которое должно было облегчить его положение смущающегося новичка; но жестокая действительность, когда глаза его полуоткрылись, показала ему, что он катастрофически ошибался…
То был умерший англичанин, со всеми предосторожностями подбиравшийся к месту дьяконского отдохновения. Теперь он нисколько не походил на хладный полуистлевший труп и зловония могилы от него не исходило; наоборот, жутко блиставший револьвер демонстративно трактовал о его принадлежности к миру грубо чувственной материи…
Вскочил ли дьякон, или не вскочил, до полусмерти напуганный неожиданным явлением, — извините, этого он не помнит. Только когда последние обрывки сладких грез расплылись без остатка перед реальностью факта, он почувствовал, что его крепко держат за ворот, а в висок тыкают холодным дулом револьвера.
— Где палочка? — не повышая голоса и без злопамятности молвил бесстрастный англичанин. — Где палочка? Скорее, или — пуля…
— Па-па-па-па… — залопотал вспотевший дьякон, даже не понимая, о какой палочке может идти речь. — В… в… в…ой-ой-о…
— Па-лоч-ка де-трю-ит-на-я!.. — Для большей ясности англичанин расчленил слова на слоги.