Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 4



Тут мне в голову прилетела шишка, запущенная Хвостовым, я очнулся и побежал, и Хвост тоже побежал, а остановились мы только на берегу реки у мостика.

— Ты что, не понял, кто это был? — спросил Хвост, дыша.

— А что тут понимать? Бродяга. Игольник, наверное. А может, пуговичник. Или точильщик. Идет в Кологрив на ярмарку, вот и все.

Хвост только рассмеялся.

— Пуговичник… — усмехнулся он. — Точильщик. Еще скажи фуфлыжник.

— Может и фуфлыжник, кто его разберет?

На фуфлыжника незнакомец, кстати, вполне походил. Скоро в Кологриве осенняя ярмарка, фуфлыжники ярмарки любят, собираются со всех сторон. Некоторые на самом деле фуфлыги пекут, а обычно так просто послоняться собираются.

— А пузырек? — спросил Хвост. — Разве ты не увидел у него на шее пузырек?

Я пузырек совсем не заметил. Вернее, заметил, но подумал, что это не пузырек, а волкобой. Запасной волкобой. Один за пояс заткнут, а другой на шее болтается. Волкобои часто в волках застревают, и тут надо ловко ножом застрявший срезать — и на рукоять запасной намотать.

— Но это не пузырек, — прошептал Хвостов, — это…

Хвост огляделся, проверяя — нет ли тут поблизости кого ненужного.

— Это чернильница, — сообщил Хвостов.

— Чернильница? — не понял я. — Зачем пуговичнику чернильница?

— Так это не пуговичник вовсе, — еле слышно сказал Хвостов. — Это грамотей!

Грамотей.

— Точно говорю — грамотей, — повторил Хвост. — На шее чернильница. Глаза красные, как у кровопийцы. Костыль…

— А костыль-то при чем? — не понял я.

— Грамотеи всю жизнь за столом сидят, — объяснил он. — От этого ноги искривляются — вот они и с костылями. Грамотей-грамотей, точно говорю. Носитель культуры.

— Что?

— Что-что, носитель. Культура, знаешь, что такое?

Сказал Хвост с превосходством. Его отец несколько раз был в Кологриве, так что мне тут спорить нечего было, в культуре Хвост наверняка разбирался лучше моего.

— Культура — это дело, — сказал Хвост. — Помнишь, гусельник приходил? Как забряцает на гуслях, так все бабы ревут, как белухи. Во тебе культура! А грамотей гусельника куда как завиднее.

— Ладно, грамотей так грамотей, — согласился я. — Хотя и зачем нам грамотей?

— Как зачем, понятно же! Ты вспомни, как позапрошлым летом было? Как время овес убирать — так сразу и дождь. Овес и пожух. Все лето овес спеет-спеет, а потом дождь, как это?

Я вспомнил. Правда ведь, по делу говорит Хвост, в позапрошлом году дождь не останавливался. Все в склизь размокло, овес и пожух, и погнил, а тот, что не сгнил, медведи съели.

— И в прошлом году хлябалось, — напомнил Хвост. — Еще сильнее. Как пошло лить, так только с морозами и остановилось. Ни толокна, ни отрубей. А?



— Мало ли погода какая? — сказал я. — Такое вот невезенье… В других местах тоже погода шалит. Может, ведьма…

— Какая еще ведьма? Ведьмы там, далеко, на болотах, чего ей у нас делать?

Я не знал. Но погода плохая. Дожди. И овес да, гниет.

— Николай уже давно хотел грамотея вызвать, — сообщил Хвост. — А грамотей как пропишет — так и будет, все знают. Только мало их осталось совсем, отец говорит, что он только одного и видел за всю жизнь, когда в Кологриве был. Это ведьма в каждой берлоге сидит, а грамотей на дороге не часто валяется.

Про грамотеев я, конечно, слышал. Были раньше такие, умели не только читать, но и писать. И не просто писать, а вроде как даже прописывать. И ходили эти грамотеи по миру, по дорогам и местечкам, по большим селам, по заимкам разным, а если кому надо было что прописать — то и прописывали. Кому удачу в охоте, кому грибы чтобы подземные искались, кому пчел в правильную сторону надоумить, мало ли? Но потом как-то извелись, грамотеи в смысле. Не совсем под корень, но стало их немного, так что люди уже и сомневались даже — есть ли они вовсе.

Я тоже сомневался.

— Грамотей-грамотей, — заверил Хвост. — Брат мне говорил, что грамотей через неделю придет, а он уже, оказывается, здесь.

— А что в деревню не идет?

— Не знаю. Присматривается.

— Это как?

— Мертвым прикинулся, сидит, смотрит, как тут дела. Ладно, пусть сидит, пойдем черемшу собирать.

И мы отправились собирать черемшу на Зыбкий Берег.

Вернулись в деревню уже совсем к вечеру. Хвост побежал к себе, а я к себе, на край. Черемши набрал много, пестер с верхом, а пестер с меня самого ростом, еле дотащил.

Матушка обрадовалась, поздняя черемша тоже не каждый ведь год случается, а тут столько, и тут же стала черемшу разбирать, листья в одну корзину, стебли в бочку. Листья потом в хлеб можно, а стебли простоят всю зиму, и если совсем голодно будет, то черемша выручит. Конечно, зиму доходить на черемше — дело невеселое и худое, но лучше на черемше, чем на лебеде, это всем известно.

Я хотел попить чаю, но матушка велела мне готовить тузлук, чтобы засолить черемшу, пока она не подвяла. Готовить соляной раствор я не люблю, как и вообще возиться с солью. Потому что я на самом деле солевар, я собираю солевой раствор, жарю его на сковороде, соль собираю в мешок, тащу домой, размалываю в мельнице. А тузлук это обратно — готовую соль разбавлять водой, причем, непременно холодной, солят ведь только холодной, что груздь, что черемшу, это только в Забоеве солят горячей водой, так они там все ненормальные. Получается солевая бесконечность какая-то. но черемшу надо на самом деле солить.

Стал готовить тузлук. Соль в воде не хотела расступаться, и мне пришлось долго ворочать черпаком, устраивая в кадке вьюны и волны.

На суету с печи показался Тощан. День жаркий был, к вечеру в избе разогрелось, а Тощану все равно холодно, в валенках, в проеденой цигейке, животом урчит, глазом сверкает, как увидел черемшу, так и потянулся, слюной обливаясь. И урчать стал громче, точно не урчал, а разговаривал. Ну, мать его быстро по рукам стукнула, нельзя ему черемшу есть сырую, надо запарить, засолить, а то последние кишки завернутся. Тощан заплакал и полез обратно на печь, а там стал плакать уже громче и жалобней, как только он умел, а чтобы сильнее пробирало, скрипел гвоздем по старому изразцу, отчего получались удивительные звуки.

Матушка скоро эти звуки перестала терпеть и велела Тощану молчать. Он замолчал, но скрипеть не перестал, правда, не с таким старанием, а как мышь совсем, потихоньку. Я предложил матушке залезть на печь и немного Тощана побить, но она только рукой махнула, сказала, что бить его уже нельзя, можно совсем дух вышибить. Сказала, что она сама его с утра крепко крапивой высечет — и наказание, и для здоровья полезно. Но Тощан не очень испугался, он знал, что всю окрестную крапиву мы уже на него давно потратили, а за другой идти далеко, к опушке, никто вечером к лесу совсем не пойдет.

Матушка стала Тощана поносить и обещать ему всякие кары, но тут заявился староста Николай с просьбой.

Староста сказал, что для грамотея он старую ригу поправляет, а пока пусть он у нас переночует, всего одну ночевку. Матушка со старостой спорить не стала, согласилась — Николай человек вредный, лучше с ним не спорить, и вечером к нам явился уже сам грамотей.

От него пахло дымом и вкусным жареным луком, матушка предложила ему каши из толченых корней, и грамотей, несмотря на сытый вид, не отказался. Он вообще держался с достоинством, двигался не спеша, а вокруг смотрел как бы поверх, не задерживаясь взглядом, как будто он находился сильно сверху.

Грамотей устроился за столом и стал есть. Ел он интересно — медленно, равнодушно, с отвращением, так у нас никто есть не умеет. Он ел, а мы все смотрели, первый раз видели, как ест носитель культуры, обстоятельно, с достоинством.

Продолжалось это долго, так что матушка два раза успела ему в миску добавить каши, грамотей принял это как должное, и снова ел и ел, и полведра каши съел, наверное, и только потом ложкой по столу стукнул и разрешил подать себе травяного отвара.

После третьей кружки настроение у грамотея улучшилось, он вытянул ноги и стал похваляться. Сначала достал из ранца рубаху, потряс ею и сказал, что эту рубаху ему дали за отписку одной старухи в Ежовке, старуха померла и завещала, чтобы ее перед смертью вписали в родовую книгу. Грамотей, конечно, вписал старушку, за что благодарные родственники заплатили ему рубашкой.