Страница 2 из 5
Сима кивнула и улыбнулась:
— Когда я настигла носильщика, я обернулась. Старик стоял и смотрел мне вслед. Красивое, благородное лицо!
Она повернулась и так же неслышно, ступая с носка на пятку, вышла.
Мишель повернулась ко мне:
— До LA шесть часов минимум, — прошептала дочь советского шахматиста, попавшая в США еще младенцем.
Я знал, что моя старуха дверь закрыла неплотно и теперь стоит, прислушивается к нашему разговору. — Но сюда-то она как-то доехала, — сказал я.
Мишель пожала плечами и время снова стало вязким и медовым, постепенно смешиваясь с морским привкусом тумана, к которому присоединялось наше дыхание.
Наконец Мишель вскрикнула, и еще раз, как вдруг над нами из приоткрытой двери раздался голос: «Миша, не делай девочке больно!»
Я взревел и кинулся закрывать за старухой дверь, когда она бросилась восвояси. В этом доме не было замков, чертов тайванец экономил на всем, даже на сливных бачках, — и тут я увидел, как Сима, метнувшаяся прочь со скоростью перепуганной черепахи, наталкивается на Аришу, застывшую в коридоре с ночным горшком в руке, — и дальше я полчаса занимаюсь устранением аварии.
Сима спряталась наверху, Ариша вернулась к себе и сидела, как всегда в последние годы, у окна, смотрела в ночь с обычным своим выражением сокрушенного болезнью и тоской человека. Я возился с тряпкой и ведром и поглядывал на нее. Я знал этот ее взгляд еще с детства — я вырос с ней, а к Симе ездил с отцом только на лето набраться солнца и моря.
Сима была хорошим врачом, вечно погруженным в медицинскую литературу, в справочники и журналы, — со временем я понял, что только ум, сознающий свои пределы и желающий их расширить, является по-настоящему профессиональным. Училась она в Перми (в Молотове, как она называла этот город по старой памяти), и на первом курсе медицинского института ее едва не отчислили за любовь к животным. Студентов привели в лабораторию, поставили полукругом у застекленной камеры, куда поместили собаку, а потом пустили туда хлор. Первокурсники должны были стоять и записывать стадии умирания собаки. Сима устроила скандал, истерику, разнесла лабораторию, чуть сама не отравилась хлором, собаку спасла, но ее решили отчислить. Спас ее отчим — старый большевик Семен Кайдалов, бывший комиссар 11-й Красной армии, освободивший Азербайджан от мусаватистского правительства и английских войск под командованием генерала Денстервиля.
Всю жизнь Сима привечала окрестных собак, кормила и лечила: зашивала надорванные уши и порванные шкуры. Часто я видел ее в кресле в саду, меланхолично штопающую шелковой ниткой очередную здоровенную кавказскую овчарку. Псов она обычно звала одинаково ласково: Барсик. Эти церберы в нашем дворе не переводились, не говоря о кошках.
Любимый диагноз бабушки был «симулянтикус натураликус», причем ставила она его безошибочно. Не раз я ездил с ней в трущобы на окраинах Баку, в разбросанные на пустырях «нахаловки», где люди из нищих горных районов жили в построенных без разрешения властей скорлупках, собранных из найденного на свалке хлама, где царили антисанитария и туберкулез, случались холера и тиф, а врачей встречали словно богов. Мне это нравилось: я всегда испытывал враждебность со стороны мальчишек-аборигенов, но не там, не в «нахаловках». Тем более прокатиться рядом с водителем в машине скорой помощи было само по себе счастьем. На прощание Симочка совала мне в ладонь горсть никелевой мелочи.
Сима растила детей в одиночку. Мой папа в детстве страстно завидовал двум своим одноклассникам, у которых были отцы. Последнее, что он помнит о деде, кадровом военном: как он сидит у него на коленях и теребит кобуру. Сима в конце войны была призвана в прифронтовой госпиталь под Могилевом. Она оставила в детдоме двух младших детей — шестимесячную Марину и полуторагодовалого Марка, но взяла с собой старшего — моего отца. Марина вскоре умерла от скарлатины, а когда бабушка забирала Марка в 1945 году из детдома, он еще не умел ходить. Знаю по себе: дети капризничают и скучают в основном потому, что у взрослых что-то не ладится. В госпитале Сима в наказание запирала отца в чулан. Однажды она выволокла его через минуту и, встряхнув, сказала: «Ты так плохо ведешь себя, а у нас папу убили».
О том, что человек и мир не разделены границей, я стал думать именно тогда, в первые месяцы жизни в Сан-Франциско, когда увидел, что Сима уходит в какой-то свой особый мир. Что это было — шизофрения или деменция, — мне неведомо. Сима была счастлива, порой казалось, что этот уход для нее — избавление наяву, что ей никогда особенно не хотелось жить, и теперь открывшийся ей новый мир — мир воспоминаний и слепков чувств, пережитых когда-то, есть своего рода Великий Театр, который искали и обрели
наконец герои «Золотого ключика». И тот высокий красивый старик, что привиделся Симе на ступеньках Бакинского вокзала, как раз и был обитателем того нового мира, что овладел ею — и мной заодно.
«Войну и революцию везешь на Дикий Запад, смотри за ними в оба», — напутствовал меня в Шереметьево отец, и я вспомнил, что Арина — 1905 года рождения. Отец планировал остаться в Москве сколько понадобится: мать тогда чуть не померла, ее внезапно прооперировали за два дня до назначенного отъезда и собирались оперировать повторно. Отменять наш караван за океан и через континенты было невозможно; к тому же в Caltech меня ждала аспирантура. Как я собирался продержаться почти в одиночку на чужбине с двумя бабками — одной уже тайно спятившей, но пока еще не обнаружившей безумие, а другой — слабой, как соломинка, — думать было некогда, поезд уже тронулся, и надо было успеть заскочить на подножку.
Летели мы через Анкоридж. По аэропорту я катил инвалидное кресло с Аришей, она боялась пути, но твердо решила лететь, чтобы не обременять больную дочь. Сима ковыляла за нами, прижимая к груди обшарпанный чемоданчик с документами, фотографиями, письмами и тетрадями-памятками. В них содержались скрупулезные перечисления событий, дат, личных и исторических, все, что могло бы помочь ей восстановить в случае очередного провала памяти свою личность. Она испещряла листки в клетку с момента, когда начала терять долговременную память. Делала она это своим нечитаемым медицинским почерком, разобрать который были способны только фармацевты и ее сыновья. Чемоданчик замедлял наше передвижение, но Сима наотрез отказывалась уложить его вместе с моими двумя баулами, набитыми книгами.
Аэробус был полон стариков и медиков, казалось, мы попали не то в госпиталь, не то в санитарный поезд. От страха и ответственности я срочно напился вместе с одним кардиологом, сопровождавшим с реаниматологами наш немощный спецрейс. На середине пути Ариша, когда я снова плелся мимо нее меж рядов, заполненных встревоженными, спящими, осовевшими лицами, потянула меня за рукав. Она плакала. «Миш, куда ж мы едем? На кудыкину гору?» Я боялся, что она увидит, в каком я состоянии, и хотел ускользнуть, но буркнул: «Куда, куда… Все будет нормально, ба». Но тут я стушевался и сел рядом. «Может, вернемся?» — хрипло спросила Ариша. Я хотел было ответить, но не смог и сам заплакал, не стыдясь уже своих пьяных слез. Тогда Ариша погладила меня по плечу и сказала: «Поспи». И я заснул, положив голову ей на колени, как когда-то в детстве, когда летом ехали с ней в Харьков в общем вагоне.
В Сан-Франциско дядя Марк, бывший инженер-химик, замешивал эмигрантскую квашню хлеба насущного на слезах и поте, добытых сантехническими работами. Он называл себя со стыдливой гордостью «золотарем» и прибавлял, что мал золотник да дорог, а отец подшучивал: «Дерьмо к деньгам, Марик, терпи». Марк встретил меня подарком — огромным Buick Station Wagon с застучавшим уже мотором, который мне предстояло капитально перебрать. В багажнике лежала пачка перетянутых шпагатом журналов Playboy и Penthouse. Однако в мои 23 года я еще не понимал, ради чего существуют фотографии обнаженных женщин. Восьмицилиндровый «бьюик», буковой масти, с пружинными кожаными диванами, похожими на спины бегемотиков, был огромен и красив, как двухмачтовая яхта. На шоссе он не мчался, а плыл, но в поворотах был валок и чересчур раскачивался на рессорах при занятии любовью.