Страница 35 из 38
Смотрю на склон: вверху есть земля, есть кусты, есть где и вырубать и сажать, а ближе к реке — круто, скалисто, горсти земли не соберешь, кое-где только елочки выросли, и то не на земле, а, можно сказать, на камне. Говорю я технику:
— Тут сажать не на чем, чего ж нам ельник рубить. Все-таки зелень и дождям склон не дает размывать.
А он говорит:
— Ты тут философии не разводи, а действуй! Ельник редкий, вырубить ничего не стоит, зато плановые показатели по себестоимости это снизит, а то уж больно они высокие.
Показатели у них, вишь ты, высокие, так они их елками понижают.
— Я, — говорю, — не согласен!
— Твоего согласия, — говорит, — никто не спрашивает. Вот тебе план. Вот тебе на плане подпись начальника округа.
А я все ж таки елок не тронул. Техник написал докладную. Не прошло и нескольких дней, перевели меня егерем в заповедник. Иностранцы туда приезжают охотиться, так нужны люди со сноровкой, чтоб их сопровождать,
В заповеднике работа была нехитрая. Приезжали больше западные немцы. Мое дело было застелить телегу сеном, посадить их и отвезти на место, где засада устроена.
Чуть солнце зайдет, по всему лесу олени начинают трубить, биться, гоняться за самками, и в этой-то любовной кутерьме охотники их и подстреливали. Убитых оленей грузил я на телегу и отвозил в контору, где им отрубали головы вместе с рогами, охотники выкладывали денежки и увозили свои трофеи.
И как не попалось мне ни одного мало-мальски путного охотника! Такого, чтобы, на худой конец, хоть по лесу бы сперва походил, а потом уж зверя бил! А многие ехали в засаду не то что с ружьями — со стульями, а двое — из Франкфурта-на-Майне — даже с кроватями! Сядет, бывало, горе-охотничек на стул, приладит треногу, закрепит на ней р'ужье, а ружье-то по самому последнему слову техники, с оптическим прицелом, дальнобойное, самострельное, патроны подает автоматически, так что будь ты хоть слепой, спустишь курок — и олень готов!
А что за олени были, с какими рогами! И как, черти, дрались из-за проклятых самок! Как столкнутся, словно дубы в лесу затрещат! Бьются, сшибаются, пока на поляне не останется один победитель, вытянет он шею и начнет трубить. Как затрубит, зашуршат сухие листья в лесу, и оленихи подступают тихо-тихо. А олень шею струной вытянет, гремит на весь лес, как труба, и ждет, пока не соберется целый гарем, чтобы выбрать красавицу из красавиц!
Тут-то, в самый этот момент, охотники запросто и подстреливали оленей. Щелкнет курок, и грохается наш красавец на землю с кровавой пеной на губах… Не успеет даже поцеловать свою кралю!
Взыграло у меня сердце, но кому о том скажешь? Все по плану, как положено: платят люди валютой, убивают и… все тут. Только одно я себе позволял: пока мы с охотниками в лесу были, плел я языком что попало…
Охотники понимали не больше деревьев, стало быть, можно было спокойно высказываться. Я и вправду говорил все, что в голову взбредет, про этих горе-охотников, но улыбался, чтобы господа не учуяли, какого перца я им задаю. И им весело было. Один только оказался такой молчаливый, серьезный очкарик, из Мюнхена он был или еще откуда, не могу тебе сказать, фабрикант какой-то. И из-за этого очкарика лишился я куска хлеба. Убил он оленя, самое красивое животное в заповеднике, обложил я его как следует, и вернулись мы в контору.
Наутро зовет меня директор — в семь часов! у Него — целый штаб: профком, звероводы, заместители и даже бухгалтера. У директора вид серьезный, остальные уставились в пол и молчат… Хотел я сесть, но он меня по стойке смирно поставил.
— Стой! — И бухгалтеру приказывает: — Включай! Тут я заметил, что в руках у бухгалтера коробочка
с ремешками, вроде фотоаппарата «Киев». Нажал бухгалтер какую-то кнопку — и раздался рев! Рев оленя, того, которого немец вечером убил. Коробочка та, значит, была не фотоаппарат, а магнитофон. Носил его фабрикант с собой, чтобы записывать рев и схватку оленей, для документации, и записал не только рев, но и мое высказывание после того, как он оленя убил. Знал немец два-три слова по-нашему и записал не только мое высказывание, но и кашель даже.
— Ну, что? — спрашивает меня директор, и по голосу его я чую, что дело мое табак.
— Попрошу, — говорю, — погромче пустить. Нажали кнопку, и как загремел, заорал магнитофон моим собственным голосом — у меня аж мурашки по спине забегали, точно раненый олень ревет: «Зачем ты эти телескопы и треноги приволок, балда ты этакая! Ты б еще самолеты прихватил бомбы сбрасывать, артиллерию бы притащил, чтоб пальцы свои не поломать! Что же ты даже не потрудился жирный свой зад приподнять, что ж не мог прицелиться точно, чтоб не мучить бедную жизотину? А еще охотником назвался! Балда ты чертова!»
И так далее, и так далее.
Если б не этот «балда», как старший зверовод мне объяснил, все бы, может, и обошлось, но фабрикант за него ухватился. Переводчик ему перевел как «солидный, почтенный господин», но немец знал это слово, и я был уволен за «некорректное обращение с иностранными охотниками». И вполне справедливо.
Так окончилась моя егерская служба. Взял я медвежью шкуру — была у меня медвежья шкура для подстилки— и пошел в село с медвежьей шкурой за плечами.
Иду я дорогой и думаю: куда ж мне теперь податься? На карьер, в кооператив? Куда? Думаю и так углубился в свои мысли, что не догадываюсь медвежью шкуру скатать, а накинул ее на плечи, как пелерину. Вдруг слышу голоса: курортники собрались, фотографируются. Один мужчина ко мне приглядывается.
— Эй, — кричит, — чудак! Дай медвежью шкуру для смеху сфотографироваться.
Ну, я дал, шкура большая, мохнатая, лапищи вот такие, как завернулся он в нее — чистый медведь! Сфотографировался он, другие у него прямо из рук вырвали, потом третьи подошли, а четвертые чуть не подрались, кто первый сниматься будет. Хорошо, что у фотографа пленка кончилась.
Пошел я дальше, и до самого села только и было у меня перед глазами, как курортники друг у дружки медвежью шкуру рвут, чтобы с ней сфотографироваться. И не пьяные были, а так уж им хотелось сняться в медвежьей шкуре, медвежьи уши себе приставить! Эх, к этой бы шкуре да мне бы фотоаппарат!
Как пришло мне это в голову, так у меня даже дух перехватило: может, счастье мое в этой медвежьей шкуре! Остановился я. Очухался, губы облизал и пошел дальше, но уже с планом.
Рассказал свой план жене. Она сначала засмеялась, потом озлилась и начала кричать:
— Мало ты срамился. Тебя выгоняют, а ты мне глаза замазываешь этой вонючей шкурой. Мудришь все, а сам-то ты знаешь кто? Дубина ты, бревно ты, да такое кривое и сучковатое, что ни обруча, ни доски, ни балки из него, только на чурки и в огонь. Вот кто ты есть: чурка на растопку! Одно плохо, что на мою беду горит!
А одногодок мой кое-как уразумел.
_ Чудило ты, — говорит, — это верно, но и чудаки, бывает, на что-нибудь да сгодятся. А насчет фотографии ты прав. Сейчас в нашем районе как раз фотоателье открывается, так, может, то, что ты придумал, и неплохо. Я тебе помогу!
Нелегко было, но все же уладилось: зачислили меня в фотоателье работать с выручки, дали аппарат, и я начал… Сначала отдал медвежью голову, чтоб стеклянные глаза сделать и чтоб кровью они налитые были. Вставили ей и зубы. Посадил я шкуру на поролон, и такой получился страшенный медведь прямо как живой!
Взял я у двоюродного брата «яву», пристроил медведя за спиной и покатил в курортный городок.
Протрещал на мотоцикле по главной улице с чудищем на багажнике, и ко мне настановилась целая очередь. Сперва детишки привели матерей. Для них я придумал три позы: ребенок рядом с медведем, ребенок хватает медведя за ухо, ребенок верхом на медведе. Сначала желающие были в основном детишки, потом начали фотографироваться и взрослые, больше мужчины. Для них я разработал три образца: рядом с медведем, медведь на задних лапах — мужчина с ним борется, медведь лежит на земле, а тот над ним нож заносит.
Пришлось мне специальную папаху купить, чтобы у мужчин был вид позалихватистей. Некоторые, между прочим, начнут с медведем бороться, от запаха или еще от чего до того в раж входят, что начинают драться по-настоящему: шерсть щиплют, орут, таскают его, на пол бросают и все такое прочее.