Страница 21 из 38
А он в ответ: «Проваливай!» — и все.
Повернул я назад и уж больше не оборачивался. А когда к селу подъезжал, услыхал ружейные выстрелы и подумал: «Чему быть, того не миновать».
Неспокойно у меня на душе было, и отправился я не домой, а в корчму.
— Где разбойник? — корчмарь спрашивает.
— Укатил.
— А ты что же?
— Прогнал он меня.
— Выходит, ты с ним удрать хотел?
— Хотел, — говорю, — сволочь ты этакая! Хотел, да он не взял! Разбойнику такие мозгляки, как мы с тобой, ни к чему. Понятно тебе, — говорю, — гадина? — Да как огрею его недоуздком по башке — раз шесть небось вокруг шеи у него обкрутился.
Схватились мы с ним за грудки, еле нас растащили. И тут слышу: шум, топот. Еще понять не успел, что к чему, увидал своего мула. Волочит за собой слеги, а к тем слегам Ибрям-Али привязан, лежит, белая рубаха вся в пятнах кровавых. (Из-за пятен потом, как помер он, третье прозвище к нему прилепилось— Пятнистый.) Позади с ружьями наперевес шагают полицейский и Февзи, Фандыклиево отродье. Въехали они во двор, и я кинулся к Али:
— Раненый ты? — спрашиваю. — Худо тебе?
А у Али глаза уже помутнели.
— Худо ли, — говорит, — нет ли, все равно конец! Одно хорошо, что положат меня в родную землю…
Тут на губах у него кровавая пена выступила, и на том слове умолк он.
— Али, Али! — трясу его. — Очнись!
А он дернулся у меня на руках, голову уронил и кончился…
— Эх, вы! Не могли перевязать человека! — сказал я Февзи, а он отвечает:
— За его голову, — говорит, — одинаково платят. Живой, мертвый ли — цена одна.
— А потом приставы, жандармы, доктора… Допросы, расспросы… Разрезали его — посмотреть, не два ли сердца в нем билось, понять не могли, как это он, двумя пулями в спину простреленный, еще полтора часа живой был, покуда приволокли его на постоялый двор!
После тога отдали мне его тело, и похоронил я его в нашей земле. И камень сверху положил, и цветы… Столько лет с той поры прошло, а меня все одно и то же грызет: кабы пошел я с ним, избежал бы он той судьбы злосчастной? Или нет? Как одолеет меня эта мысль — як учителю.
— Скажи, — говорю, — учитель, есть ли у человека судьба?
— Сколько раз тебе повторять? Есть, есть! Только судьба — она не вне человека, а в нем самом. Взять, к примеру, твоего Али: кабы песня не разбередила его — никто б его не узнал, никто бы не тронул… Сильный был человек, кремень, а песня, — говорит, — сильней оказалась.
ЧЕРНЫЙ ДРОЗД
Много похорон повидал я на своем веку. Были похороны с музыкой и без музыки, с караулом из солдат и полиции, с речами и без речей, с попом, без попа и с целой дюжиной, но одни похороны я и сейчас как вспомню, так слезы наворачиваются. Это когда мы черного дрозда хоронили. Ничего в том дрозде особенного не было, черные перышки, красный клюв, птица как птица. Не певчая, которых в клетку сажают пение слушать, а вольная птица. Принес его вместе с самочкой один парень из Бачкова бабке нашего Гогоши, чтобы смазала бородавки дроздиным жиром. Но Гогоше птицы так понравились, что купил он старухе медвежьего сала, а дроздов посадил в клетку и ту клетку повесил перед входом в лавку.
У нас на торговой площади лавок много стояло, в некоторых тоже клетки висели с птицами, но птицы все были певчие. Невиданное было дело — дроздов в клетке держать, так что вся округа сбежалась поглядеть на них: башмачники — с молотками, цирюльники— с ножницами, продавцы бозы — с бидонами, словом, все до единого!
— На кой они тебе? — Гогошу спрашивают.
— Насекомых искать! — отвечает.
Все хохочут, а он хоть бы улыбнулся. Это уж у него такое обыкновение было: смешное что говорит— вид серьезный, а когда о чем серьезном речь ведет — хохочет, заливается. Вот все и решили: шутит Гогоша. Посмеялись, поулыбались, а вышло, что вовсе он и не шутил. На другой день смотрим, голова у него обритая. Сбегал, значит, к цырюльнику и приказал: «Наголо давай! Под нуль!»
Через неделю заглядывает он ко мне — лавки у нас почти дверь в дверь были — и говорит:
— Пошли, Коста, поглядишь, чего у меня дрозды выделывают.
Я пошел. Гогоша прижал голову к клетке, а птицы шейки вытянули, головки сквозь прутья просунули и давай ему голову клювом долбить. Голова у него наголо обрита, а они знай стучат, словно блох ищут.
— Как ты их, — спрашиваю, — такому фокусу выучил?
— Неделю целую, — говорит, — они у меня на голове хлебные крошки клевали. А мне, когда клюют они, чудится, что не крошки они склевывают, а тех червей, что изнутри меня точут, и сразу на душе легчает, и уже не думается о кривде, какая есть на земле, о скудости, в какой я живу.
Дня три-четыре толпился народ у Гогошиной лавки, на птиц глазел. В тот год одолел нас кризис, мастера сидели без работы, не знали, куда время девать. У деревенских деньги перевелись, так что они почти ничего не покупали. Мясники торговали только потрохами да горчицей. А тут еще филлоксера напала на виноградники — такая погибель пошла, не приведи господь! У всех на душе печаль и тревога, в одиночку сидеть невмоготу, так что сходились мы перед обувной лавкой Али или починочной мастерской Гогоши и толковали про филлоксеру, про банкротства, про дорогу железную — проведут ее к нам или нет, про новый закон, по которому фабрики вроде бы прикроют и тогда у кустарей дела в гору пойдут, и бог весть про что еще.
Так что Гогошины дрозды пришлись кстати — чтоб развеселились люди, посмеялись, позабыли хоть ненадолго про запустелые лавки, захиревшую торговлю.
Пустяшное, кажется, дело — два дрозда долбят обритую Гогошину макушку, а людям интересно, да еще Гогоша время от времени какую-нибудь шуточку отпустит.
Как-то раз Али говорит ему:
— Слышь, сосед, голова у тебя, как коленка, голая, чего в ней птицы ищут?
— Они, — отвечает, — тех жуков склевывают, которые в ней жужжат. Как только, — говорит, — обучатся они искать как следует, я их в Софию повезу, в министерство, чтобы они и у министров, в их пустых башках насекомых поискали!
Слова эти разнеслись по городу, и после этого к Гогоше явился пристав и отвел его в городскую управу. Там предупредили Гогошу, чтоб в другой раз не болтал лишнего, а то как бы не пришлось отправиться куда-нибудь подальше. Сутки продержали Гогошу под замком. И в эти сутки все кустари и торговцы нашего квартала ходили на реку за червями — кормить осиротевших Гогошиных птиц. Гогоша уже домой вернулся, а люди все продолжали приносить червей, и через неделю-другую перышки у дроздов стали блестеть, как ваксой смазанные. Оперились птички, поправились— и запели!
Был четверг, базарный день. Деревенские мимо нас проезжали на телегах, запряженных по большей части волами. Телеги скрипят, колеса стучат, и вдруг взлетел над площадью свист — волам, знаешь небось, чтобы они встали или воды напились, всегда свистят. Раздался, значит, свист, и передние волы враз стали. За ними и другие тоже остановились, и вся вереница застыла на месте… Народ выбежал из лавок поглядеть, что стряслось. Мужик на первом возу —< здоровущий такой, голова платком обмотана, давай молотить волов стрекалом, чтоб с места сдвинулись, а те ни в какую — стоят точно вкопанные. Мужик озирается — понять хочет, кто его волов остановил, а свистуна не видать. Слез он с телеги, тянет волов за повод — не идут, и все тут! Потом свист наконец прекратился, и волы пошли, но не успел хозяин влезть на телегу, опять раздался свист, и волы опять стали. Мужика аж в пот бросило, красный стал — еще бы, вся торговая площадь на него смотрит! Озирается он по сторонам, чтобы увидать, кто над ним насмешки строит, а на клетку глянуть не догадывается.
Все гогочут, за животики держатся. Даже Колю Прыщ, мясник наш, из которого обычно смешинки не выдавить, чуть не падает со смеху. У Али голова от хохота так трясется, что он одной рукой на палку опирается, а другой чалму поддерживает.
Взъярился мужик, машет стрекалом, еще б чуть-чуть, у него бы слезы брызнули, но Гогоша унес птиц в лавку.