Страница 3 из 13
Протираю запылённые ресницы и открываю глаза. Видны ступени. Взрывная волна вынесла из подвала часть дыма. Дышать не легче: прогорклый запах взрывчатки щекочет горло.
Ты жив, мой товарищ, брат мой? Жив.
— «Зея», «Зея». Я — «Сура», я — «Сура». Приём.
Теперь немцы попытаются спуститься.
Вгоняю в автомат длинный стальной пенал с лакированными патронами.
— Рус!
Ни звука в ответ. На сером пятне тень согнутой фигуры.
Ниже, ниже, ещё ниже, в самый ад! Судорожно вздрогнул автомат, и чёрно-зелёное тело скатывается вниз.
Быстро прячусь за столб.
Одна за другой рвутся гранаты. От едкого дыма взрывчатки нечем дышать. Сейчас я этим гадам устрою!
Радист, наклонившись, как вратарь, становится вблизи рваного края светлого пятна.
Падает граната. Прыжок к выходу, и стальной цилиндр с длинной деревянной ручкой, подобно бумерангу, возвращается наверх.
Взрыв, крики, ругательства.
— Приготовиться, — подаю сигнал радисту.
Повторяется номер с гранатой: смелый, ловкий солдат успевает поймать гранату и выбросить её обратно. Но немцы наверняка догадались, в чём дело, и, если среди них есть хоть один опытный фронтовик, следующую гранату ловить опасно, могут придержать перед броском.
Хочу предупредить своего товарища, но лишь успеваю крикнуть:
— Ложись!
Он бросается за столб, но, кажется, поздно. Сквозь сдерживаемый стон — протяжное: «Га-ады…» Беззлобное, удивлённое.
Выпускаю длинную очередь. Теперь можно, всё равно не расстрелять всего боезапаса. Подбираюсь к раненому товарищу, оттаскиваю его дальше в укрытие, туда, где стоит радиостанция:
— Задело?
— Ноги. И спине горячо…
Чем, чем я могу помочь? Ни лоскута бинтов. И что можно сделать в пыльной тьме! Перевязывать на ощупь ещё хуже.
— Вы не беспокойтесь, товарищ старший лейтенант…
— Какой я тебе старший лейтенант! Я брат твой, до конца жизни, всей недожитой жизни моей.
Наверху опять движение, надо приготовиться к встрече. Сую раненому термос с остатками воды и возвращаюсь на свою позицию.
От грохота заложило уши. Будто издалека доносится:
— «Зея», «Зея». Я — «Сура», я — «Сура». Приём… «Зея», «Зея»…
Взрыв. Град осколков.
— Рус, сдавайся!
Ответная пальба, и всё сначала.
— «Зея», «Зея». Я — «Сура»…
Сура — название реки. Где она протекает, не помню. Голова отяжелела, поташнивает от дыма и лёгкой контузии.
Они опять лезут, и ствол автомата нагревается так, что видна пепельно-бордовая полоска. А может быть, это рябит в глазах от вспышек выстрелов.
Ещё две гранаты. Одна взрывается раньше, и волна отбрасывает вторую в сторону…
Я давно не чувствовал пальцев на правой ноге: застыли от холода. Теперь ноге тепло, от самого бедра до кончиков пальцев. В сапоге мокрая жара.
Оттягиваюсь дальше от входа, ближе к радисту.
Немцы затихли — больше штурмовать не решаются.
Я бы на их месте давно приложил к перекрытию несколько толовых шашек. Очевидно, они это и делают.
Радист уже не зовёт «Зею», он медленно крутит лимб, ищет.
Он снова зовёт её, далёкую «Зею». Потом начинает бредить:
— Я — «Сура»… «Сура»… «Сура»… Взглянуть бы на тебя… Еще разок взглянуть на тебя, Сура…
Осторожно прикасаюсь к его плечу. Нет, он не бредит.
— Я родился на Суре…
И вдруг кричит, громко, восторженно:
— «Зея», «Зея»! Огонь на меня!
Он просит, молит, приказывает:
— Огонь на меня! Огонь на меня! Огонь на меня!
Нас отправили тогда в разные госпитали, я потерял его. Но он — жив. Я уверен в этом. И мне так нужно найти его! «Сура», «Сура»! Отзовись!
Бычок
Они возвращались домой. В Москву. Насовсем.
Последняя дорога — просто не верилось! Они так устали от бесконечных скитаний из одной деревни в другую, от избы к избе. За три года исходили, наверное, две области, не меньше. Летом идти весело, если налегке, конечно. Зимой перехватывают дыхание тихие уральские морозы. В воздухе сверкают, переливаясь, ледяные искорки; под настом чудится бездонная пустота: так гулко хрустят шаги. Но зимой легко перевозить на салазках вещи: узелок и тяжёлую швейную машину с облезлым фанерным колпаком.
Они жили то у одних, то у других людей, и мать обшивала хозяев и их соседей. Мать была «кочующим ателье». Родной дом остался далеко за лесами и реками с грохочущими мостами.
Варе особенно запомнились часовые, охранявшие мосты. В длинных шинелях, с огромными винтовками, в высоких шлемах — будёновках.
Когда Варя с матерью эвакуировалась, все говорили, что немцы уже под самой Москвой, и Варя думала, глядя на часовых: они стоят здесь, чтобы не дать врагу продвинуться дальше на восток и не пропустить на запад своих, потому что люди ведь могли не знать, что там уже оккупанты. И в самом деле, на восток увозили женщин, детей, стариков, а. навстречу им мчались лишь теплушки с солдатами и вереницы цистерн.
Теперь, когда Варя с матерью сами ехали на запад в воинском эшелоне (а все поезда, которые двигались на запад, были военными, ибо всё, что они везли: танки, пушки, бензин, продовольствие, одежду, — всё шло фронту), теперь Варя уже не боялась фрицев. Красная Армия отогнала врага почти до самой Восточной Пруссии, и война, как уже всем было известно, должна была вот-вот кончиться. Тогда вернётся папа, а Оля…
С фронта прислали вырезку из газеты с Олиной фотографией и похоронную — «геройски погибла в боях за свободу и независимость Родины».
Потом их вызвали в военкомат и передали орден Славы с потёртой муаровой ленточкой и совсем новый орден Отечественной войны II степени. Матери сделалось плохо, а Варя бросилась к офицеру и стала умолять его отправить её на фронт мстить за сестру. Офицер неловко обнял Варю одной-единственной своей рукой и что-то долго и ласково говорил ей, пока Варя не успокоилась. Но, уходя, она сказала:
— Всё равно уеду на фронт. Сама!
Возможно, она так и поступила бы, но после гибели Оли у матери сердце стало совсем плохое. Мать вдруг сразу состарилась, сгорбилась, под глазами в красных прожилках морщинились тяжёлые отёки. Её никак нельзя было оставлять одну, тем более в чужих краях.
Мать заторопилась домой, в Москву, в свою квартиру, где родилась и выросла Оля и где остались Олины вещи и игрушки. И от Москвы будет совсем недалеко до неизвестной печальной Тихвинки, места Олиной могилы.
Однорукому офицеру из военкомата удалось пристроить Варю и мать к эшелону, направлявшемуся через Москву на Белорусский фронт.
Сопровождающие «скотного эшелона» (вообще-то в эшелоне шли только семь вагонов со скотом) не очень охотно взяли с собой больную женщину и девчонку. Их поместили не в теплушке, где ехали сопровождающие, а в огромном вагоне, пульмане, со скотом, в загородке с тюками спрессованного сена. Они устроили себе гнездо и на ночь прикрывались поверх пальто распотрошённым сеном.
Стоял ноябрь, по утрам всё вокруг серебрилось инеем, и по краям одиноких луж стеклился тонкий ледок.
В вагоне было холодно и сыро, пахло навозом и аммиаком. Днём открывали оконный люк, и всё покрывалось угольной пылью.
На стоянках Варя бегала с жестяным чайником за кипятком. Кипяток и сухари — всё, что у них было. Каждый раз она ужасно боялась отстать от поезда, но самым страшным было — взбираться обратно в вагон навстречу живой рогатой стене. Мать с трудом отгоняла быков, принимала горячий чайник, и Варя, уцепившись за железную скобу, карабкалась наверх, пролезала под поперечиной и укрывалась в неприступной сенной крепости. Сердце Вари долго ещё колотилось, и всё не хватало воздуха, а блестящие солёными маслинками глаза её никак не могли успокоиться и, вздрагивая, то широко открывались, то закрывались.
На каждой остановке старший сопровождающий команды Егоров, крикливый мужичок в зелёном ватнике и при нагане в кирзовой кобуре, обходил вагоны. В пульман, где ехали Варя с матерью, он не залезал. Его голова в громадной заячьей шапке виднелась над полом вагона лишь до подбородка.