Страница 8 из 15
В конечном счете эти тяжелые минуты связали меня с моими ученицами еще более глубокой и тесной дружбой.
Впрочем, дружба кончилась довольно скоро. Игуменья терпела сколько могла, но, наконец, не выдержала. В один прекрасный день меня вызвали к ней для разговора. Она выплатила мне получку, а затем холодно кивнула головой:
— Благодарим.
Я не поняла.
— Благодарим. Вы не будете у нас больше преподавать.
Вместе со мной были уволены еще пять наиболее активных учительниц.
Следующее место я получила в мужской гимназии в Кракове. Я была единственной женщиной из тридцати педагогов. Преподавала в пяти классах и в одном была воспитательницей. Ученики были здесь совсем другие, чем мои девочки в Станетках. В моем классе большинство составляли мальчики из рабочих и крестьянских семей; кроме того, было немного детей трудовой интеллигенции. В то время еще не было ни такого засилия реакции, ни такой нужды, как позднее, когда ни крестьянин, ни рабочий не могли и мечтать о том, чтобы учить своего ребенка.
Но и тогда уже было трудно. С этими трудностями я столкнулась с первого дня.
— Пожалуйста, присмотрите, чтобы до половины ноября все внесли плату за первое полугодие, — говорил нам директор.
Легко сказать «присмотрите!»
Был у меня в классе маленький, худенький мальчик. Его отец и старшие братья сражались во время войны добровольцами. Погибли. Осталась вдова с маленьким ребенком. С мучениями, с трудом устроила мальчика в гимназию. Я знала, что она не может заплатить, что мальчик в конце концов должен будет прервать ученье.
Мои коллеги по работе разрешали вопрос легко и просто:
— Если у нее нет денег, пусть не лезет с мальчишкой в школу.
Но для меня это не было так легко и просто. Я со страхом шла на педагогический совет, боясь услышать постоянный укор:
— В вашем классе еще десять человек не внесли платы.
Для них это были обыкновенные деньги, столько-то и столько-то злотых, но в моих глазах эти деньги превращались в слезы и пот, в бессонные ночи отцов и матерей, в мученья детей.
— У каждого должна быть книжка. Что это за привычка одалживать у товарищей! Так нельзя учиться!
Но откуда взять денег на книжки — никого не интересовало.
Я боролась за своих мальчиков как могла. Наверно, они и не подозревали, сколько неприятностей переносила я из-за них, как тяжело переживала их дела!
Моя работа в гимназии продолжалась всего год. Меня уволили. Тогда я попала в учительскую семинарию. Там преподавала два года и тоже была уволена. Как раз в это время польский министр просвещения в своей речи заявил, что «непилсудчик не может быть учителем». Я обратилась в управление школ, чтобы узнать, где есть вакансии. Мне вежливо, но вполне ясно ответили, что для меня вообще нет вакансий. Ни в школах Кракова, ни где бы то ни было. И что будет лучше, если я подумаю о подыскании себе какого-нибудь другого занятия.
Итак, оказалось, что я напрасно добивалась учительского образования, сдавала всевозможные экзамены, получала всяческие дипломы. Для меня не было места в школе. Я была не таким педагогом, какой был нужен начальству. Я не вела в школах, где работала, никакой особой агитации — это было невозможно, — но, преподавая польскую литературу, я имела тысячи случаев обращать внимание детей на некоторые вещи, кое-что подчеркивать, кое-что объяснять. Я не могла делать то, что делали другие: ложно истолковывать произведения тех польских писателей, которые на протяжении веков говорили о нужде польского крестьянина, о злоупотреблениях шляхты, о страданиях народа. Когда меня спрашивали о чем-нибудь в классе, я отвечала то, что думала, не считаясь с официальными распоряжениями. Результат был таков, что некоторые девочки из семинарии стали записываться в рабочие кружки самообразования, ходить на собрания, а мальчики-гимназисты в классе, где я была воспитательницей, первого мая прикололи к школьным мундирчикам красные банты.
Поэтому-то в той польской школе, на которую наложили свою тяжелую лапу реакция и духовенство, желавшие воспитать из детей своих верных слуг, для меня не оказалось места.
Я ушла со школьной работы с облегчением: можно было задохнуться в этой атмосфере лжи, морального гнета, официальных торжеств, на которых приходилось присутствовать.
Я вновь была свободна. Без места, без денег, обреченная на долгую безработицу и очень тяжелые материальные условия, но свободна!
VI
Польское правительство все больше урезывало права рабочих, отбирало все, что они успели завоевать в первые бурные дни образования государства.
Одним из таких завоеваний были больничные кассы. Правительство решило лишить больничные кассы самоуправления и захватить их в свои руки. В кассы были назначены правительственные комиссары. Эти комиссары стали сводить к нулю медицинскую помощь трудящимся.
В ответ на это правительственное мероприятие была объявлена забастовка. Забастовка сорвалась. Рабочие не питали доверия не только к правительству, но и к организаторам забастовки. Однако в Кракове, который всегда охотно принимал участие во всякой революционной борьбе, состоялась огромная демонстрация. Тысяч пятнадцать человек собралось у Рабочего дома. Начался митинг.
Полиция устроила засады в соседних улицах, в подъездах домов, во дворах и внезапно, по сигналу, бросилась на толпу.
Я никогда не забуду этого зрелища! Убегающие люди ежеминутно нагибались, чтобы поднять камень, выковырнуть булыжник из мостовой, выломать кусок асфальта. И вдруг убегающая толпа останавливалась, поворачивала назад и переходила в атаку. Теперь убегала полиция, на нее градом сыпались камни. Толпа гналась, летели камни, слышались возгласы. И вновь полиция оборачивалась и гнала убегающих, избивая их шашками и резиновыми палками. Толпа отступала до тех пор, пока вновь не вооружалась камнями. И тогда вновь бросалась на полицейских. Полиция не стреляла: правительство боялось разжечь борьбу.
С жалобным звуком своих маленьких сирен подъезжали кареты скорой помощи — на них укладывали раненых полицейских. Раненые демонстранты прятались в домах. Они знали, что кареты скорой помощи отвозят в больницу, а там легко попасть в руки полиции.
Начались многочисленные аресты. Нужно было помочь арестованным и их семьям.
Мы стали собирать среди рабочих деньги. Каждую субботу в тюрьму разрешалось передавать продовольственные посылки. Нужно было закупить продукты, завернуть сорок пакетов и доставить все это в тюрьму.
Каждую субботу я стояла в длинной очереди перед воротами тюрьмы, ожидая, пока надзиратель соблаговолит открыть их и принять принесенные пакеты.
Тут я познакомилась с самыми разнообразными людьми: женами, матерями, детьми политических и уголовных заключенных. Я знала, кто кому приносит передачу, какие у кого огорчения и заботы.
У самой меня забот становилось все больше и больше. Однажды ко мне пришел перепуганный человек: он проходил мимо тюрьмы, из окна выбросили записочку… Он страшно боялся, но считал, что записку нужно отнести. Он быстро сунул ее мне в руку и исчез.
Записка была крошечная, испачканная и измятая. Я с трудом смогла разобрать, что в ней написано.
«И просим вас, товарищи, скоро первое мая, так пришлите нам что-нибудь красное, чтобы мы тоже могли праздновать…»
Я долго раздумывала, как выполнить эту просьбу товарищей. Наконец, вложила в пакеты с сахаром по одной красной бумажной гвоздике, какие обычно у нас прикалывали первого мая. Обнаружат стражники — что ж делать! А может быть, как раз и не обнаружат.
Через несколько дней я опять получила из тюрьмы записку — тоненький жгут папиросной бумаги.
«И мы все прикололи гвоздики и так вышли на прогулку. И нас за это посадили в карцер и на две недели лишили передач. Но мы не жалеем».
Мои подопечные в тюрьме нашли, повидимому, какие-то пути для переписки, потому что я все чаще стала получать от них вести:
«Я болен и прошу вас прийти ко мне на свидание».