Страница 22 из 24
Когда в конце января Маяковский читал “Человека” в частной компании, реакция была ошеломляющей. На вечере, устроенном в квартире поэта А. Амари, присутствовала большая часть русского поэтического парнаса: символисты Андрей Белый, Константин Бальмонт, Вячеслав Иванов, Юргис Балтрушайтис, футуристы Давид Бурлюк и Василий Каменский, а также поэты, творчество которых не относилось к определенному течению, – Марина Цветаева, Борис Пастернак и Владислав Ходасевич.
“Читали по старшинству, без сколько-нибудь чувствительного успеха, – вспоминал Пастернак. – Когда очередь дошла до Маяковского, он поднялся и, обняв рукою край пустой полки, которою кончалась диванная спинка, принялся читать «Человека». Он барельефом <…> высился среди сидевших и стоявших и, то подпирая рукой красивую голову, то упирая колено в диванный валик, читал вещь необыкновенной глубины и приподнятой вдохновенности”. Напротив Маяковского сидел Андрей Белый и слушал как завороженный. Когда чтение закончилось, он, потрясенный и бледный, встал и сказал, что не представлял, что можно создавать поэзию такой силы в нынешнее время. Публичное чтение, состоявшееся через несколько дней в Политехническом музее, прошло так же успешно. “Никогда я такого чтения от Маяковского не слыхал, – вспоминал Роман Якобсон, присутствовавший там вместе с Эльзой. – Он очень волновался, хотел передать все и читал совершенно изумительно <…>”. Посетивший и этот вечер Андрей Белый повторил хвалебные слова, назвав Маяковского самым выдающимся русским поэтом после символистов. Это было долгожданное признание.
“Человек” создавался на протяжении 1917-го, Маяковский приступил к работе весной и завершил поэму в конце года, уже после Октябрьской революции. Поэма длиной почти в тысячу слов занимает, таким образом, центральное место в творчестве Маяковского чисто хронологически, на рубеже старого и нового времени. Однако и тематически она занимает центральное положение: нигде тема экзистенциальной отчужденности Маяковского не звучит так отчаянно, как здесь.
Поэма структурирована как Евангелие и разделена на части: “Рождество Маяковского”, “Жизнь Маяковского”, “Страсти Маяковского”, “Вознесение Маяковского”, “Маяковский в небе”, “Возвращение Маяковского”, “Маяковский векам”. Религиозный подтекст подчеркивается оформлением обложки, на которой имя автора и название поэмы образуют крест.
День, когда родился Маяковский, – “день моего сошествия к вам” – был “одинаков”, и никто не догадался намекнуть “недалекой неделикатной звезде”, что этот день достоин праздника. И все же это событие такого же масштаба, как рождение Христа, потому что каждое совершаемое Маяковским движение – огромное, необъяснимое чудо, его руки могут обнять любую шею, его язык способен произвести любой звук, его “драгоценнейший ум” сверкает, он умеет превращать зиму в лето, воду – в вино. Он все превращает в поэзию – прачки становятся “дочерьми неба и зари”, у булок “загибаются грифы скрипок”, а голенища сапог “распускаются в арфы”. Все сущее есть результат рождения Маяковского: “Это я / сердце флагом поднял. / Небывалое чудо двадцатого века!” Перед этим чудом “отхлынули паломники от гроба господня, / опустела правоверными древняя Мекка”.
Однако далеко не все ценят умение поэта превращать. Реальный мир, “логово банкиров, вельможей и дожей”, чувствует угрозу и идет в наступление: “Если сердце всё”, то зачем грести деньги? “Кто дням велел июлиться?” Нет! Небо надо “запереть в провода”, а землю – “скрутить в улицы”. А “загнанный в земной загон” человек/поэт, язык которого оплеван сплетнями, влачит “дневное иго”, с “законом” на мозгах и “религией” на сердце. Он “заключен в бессмысленную повесть”, фантазия изгнана, правят только деньги, в “золотовороте” тонет все, великое и малое: “гении, курицы, лошади, скрипки”. А посередине всего этого, на “острове расцветоченного ковра” живет Повелитель Всего, соперник поэта и его “неодолимый враг”, в тонких чулках с нежнейшими горошинками, франтовских штанах и в “галстуке, выпестренном ахово”.
На обложке поэмы “Человек” фамилия автора и название оформлены в виде креста – уместный символ для аллегорического текста, кончающегося тем, что Маяковский стоит “огнем обвит / на несгорающем костре / немыслимой любви”.
Хотя враг Маяковского наделен стереотипными чертами буржуа, свести Повелителя Всего к социальному или экономическому феномену было бы слишком просто. В поэтическом мире Маяковского понятие “буржуй” прежде всего символ застоя, консерватизма, пресыщенности: “Быть буржуем / это не то что капитал / иметь, / золотые транжиря. / Это у молодых / на горле / мертвецов пята / это рот зажатый комьями жира” – так через пару лет Маяковский определит смысл “буржуйства” в поэме “150 000 000”. Повелитель Всего – это “всемирный буржуй”, чей дешевый и вульгарный вкус властвует и губит мир. Вывод, который Маяковский формулирует в поэме “Человек”, может служить эпиграфом ко всему его творчеству:
Притягательная сила Повелителя так велика, что даже любимая поэта противостоять ей не может. Он пытается удержать ее, но поздно, она уже у Него. Его череп блестит, Он безволосый, “только / у пальца безымянного / на последней фаланге / три / из-под бриллианта / выщетинились волосики”. Она склоняется к Его руке, и губы шепчут имена волосиков: один называют “флейточкой”, другой “облачком”, третий – “сияньем неведомым” только что написанного произведения. Так “некоронованный сердец владелец” опошляет не только любовь Маяковского, но и его поэзию.
Женщина в Его власти, тоска и отчаяние вызывают мысли о самоубийстве у поэта, чье “сердце рвется к выстрелу, / а горло бредит бритвою”. Он идет по набережной Невы, и его душа “замерзшим изумрудом” падает на лед. Он заходит в аптеку, но, получив от аптекаря склянку с ядом, вспоминает, что бессмертен, и “потолок отверзается сам” – он поднимается на небо. Там он скидывает “на тучу / вещей / и тела усталого / кладь”. Поначалу он разочарован. Он понимает, что “неодолимый враг” живет и в нем самом, и жалуется, что нет ему “ни угла ни одного, / ни чаю, / ни к чаю газет”. Но он привыкает, небесная жизнь оказывается отражением земной, здесь существование тоже с утра и до вечера подчинено строгому режиму. Кто чинит тучи, кто “жар надбавляет солнцу в печи”. Но что делать ему, поэту, он ведь “для сердца, / а где у бестелесных сердца?!”/ Когда он предлагает развалиться “по облаку / телом”, чтобы всех созерцать, ему отвечают, что это невозможно – и в небе нет места для поэта.
“Кузни времен вздыхают меха”, года похожи друг на друга, в конце концов в груди у Маяковского снова начинает стучать сердце, и он хочет вернуться на землю. Может быть, теперь там все по-новому, спустя “1, 2, 4, 8, 16, тысячи, миллионы” лет? Но, сваливаясь с неба, как “красильщик с крыши”, он быстро обнаруживает, что все осталось по-прежнему, люди заняты прежними делами, “тот же лысый / невидимый водит, / главный танцмейстер земного канкана” – то “в виде идеи, / то чёрта вроде, / то богом сияет, за облако канув”. У врага воплощений прорва!
Оказавшись у Троицкого моста, Маяковский вспоминает, что когда-то стоял здесь, смотрел вниз на Неву и собирался броситься в воду. Словно во сне, он вдруг видит любимую, чувствует почти “запах кожи, / почти что дыханье, / почти что голос”, ожившее сердце шарахается, он опять “земными мученьями узнан”: “Да здравствует / – снова, – / мое сумасшествие!” – восклицает он, вторя теме сумасшествия в “Облаке в штанах”. Спросив у прохожего об улице Жуковского, он узнает, что эта улица – “Маяковского уже тысячи лет: / он здесь застрелился у двери любимой”. Он осторожно пробирается в дом, узнает квартиру, “все то же, / спальня та ж”. Замечает в темноте “голую лысину”, стискивает кинжал и идет дальше, снова “в любви и в жалости”. Но когда зажигается электричество, он видит, что в квартире живут чужие люди, инженер Николаев с женой. Он бросается вниз по лестнице и находит швейцара. На вопрос “Из сорок второго / куда ее дели?” получает ответ: согласно легенде, она бросилась к нему из окна: “Вот так и валялись / тело на теле”.