Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 12

Линор Горалик

Выживальцы

Катастрофам свойственно раздавать дары.

Война в качества катастрофы может наделять людей удивительными дарами, дарами большими, чем жизнь.

Человек, обманувший реальность. Человек, создавший собственную реальность. Человек, научившийся изменять реальность. Человек, полностью принявший реальность.

Эта книга о том, что никто не уйдет живым.

Aктриса

Тесный и жаркий зал плавал в клубах сигарного дыма, и вкупе с модным сероватым освещением это вызывало ощущение нереальности проиcходящего. Люди казались тенями в этом погребке, официанты, как призраки, скользили между столиками, обливаясь потом, и на лице их ясно была написана ненависть к посетителям, их дежурная улыбка за завесой дыма виделась жуткой гримасой. На сцене играло трио — арфистка и два скрипача, все трое немолодые, у арфистки были худые плечи и страшные ключицы в усыпанном блестками декольте концертного платья. За столиками ели, пили, переговаривались, под столиками жали колени дамам, и те выдавали себя нервозной усмешечкой. Модное место, притон богемы, куда ненароком заглядывали — инкогнито, разумеется, — «все», как выражался Томас, «все, даже наместники!». Музыканты закончили номер и ушли, на сцену выскочил вертлявый поношенный конферансье и, взяв микрофон, сказал особо проникновенным голосом, с придыханиями и паузами:

«А сейчас… Сюрпризом… Для наших дорогих гостей… Здесь… Неповторимая… Несравненная… Олла Жене!!».

Ей показалось, что в груди у нее образовался громадный пульсирующий шар, из которого тысячи липких горячих щупалец тянулись наружу, залепляли горло, сковывали мышцы. Она успела подумать, что, не сиди она на стуле, у нее бы подогнулись колени. Внезапно к горлу подкатилась тошнота, и вдруг подумалось бесшабашно: «Сейчас меня просто вырвет прямо посреди их чертова заведения». «Все напрасно, — стучало у нее в голове, — все напрасно», — и тут в искривленном боку графина она увидела сама себя, но не в сидящей, а протискивающейся между сидящими, пробирающейся к проходу, не в этом погребе, а огромном, ярком, жарком зале, и ей казалось, что только что слетевшие с губ профессора Марине слова еще звенят в воздухе: «Премия «Золотой венец»…молодая поэтесса… удивительного таланта… Олла Жене!!»

Она шла по проходу, смущенная, и пыталась совладать с собой, боясь расплакаться от нахлынувшего счастья. И потом, проигрывая в памяти этот вечер, она понимала, что не помнит ничегошеньки, кроме этого вот прохода, выпало начисто все, что было до того момента, как она очутилась опять на своем месте со статуэткой в руках, и ее сосед справа говорил ей что-то возбужденно и почтительно, слова не доходили до нее, Олла смотрела на его подскакивающую бороду, и ей было почему-то немного жалко соседа и ужасно смешно.

Через три дня они с Робби перебрались в маленький дом на побережье, очень близко к воде, метров сто. На остатки премии была куплена подержанная мебель, ключи от снимаемой ими ненавистной, низкой и холодной квартиры были гордо кинуты в лицо скандалисту — хозяину.

Через три дня дом разбомбили, через два часа после этого Роберт сел в поезд с другими пятьюстами шестьюдесятью запасниками, за 49 часов до того началась война. Олла перебралась в центр города, к подруге, деньги начали обесцениваться с головокружительной быстротой, и через неделю после получения премии Олла вспоминала о том вечере, как о странном, неясно откуда взявшемся сне. Стихи казались нелепым порождением сытости, журналы закрывались один за другим. В один из вечеров пришел Макс Шарабин, пьяный и голодный, сказал, что в редакцию ввалились с автоматами и конфисковали все- компьютеры, столы, лампы, приказали очистить помещение к завтрашнему дню, в здании будет расположен госпиталь. Олла смотрела на Шарабина и не узнавала холеного, сытого редактора «Чистого листа», ядовитого и умного критика. Макс вдруг перегнулся через стол и начал говорить, что на пустыре за консервным заводом растет картошка, туда сваливали отбросы, клубни проросли, только идти надо ночью, чтобы не привлекать внимания, этого пока никто не знает, он обнаружил это сам, надо воспользоваться. Правда, говорил он, ночью ходят патрули, но пусть Олла не боится, у него журналистский пропуск, он еще действителен. Олла слушала его и холодела, и ей казалось, будто это страшный сон или нелепый розыгрыш, и вдруг Олла четко представила себе, что это не Макс, а Робби, с налитыми кровью глазами и бессвязной речью, сидит против нее, и она закричала, совершенно неожиданно для себя самой, как бы слыша свой крик со стороны. Редактор тут же замолк. Он посмотрел на Оллу, она на него, в тишине жужжала соседская керосинка — газ отключили.

— Простите, Олла, я не хотел Вас пугать, — вдруг сказал Макс совершенно спокойным голосом и усмехнулся краем рта, как усмехался всегда — за эту усмешечку критика за глаза называли «Калигулой». Он раскланялся вежливо и спокойно, посетовал на суматоху, извинился, что задерживает гонорар — время такое, что вообще еще будет с журналом? — и ушел, но домой не пошел, а пошел на черный рынок, купил пистолет и застрелился, не cходя с места. На похороны Олла не пошла — была ее смена (подруга устроила в новый госпиталь санитаркой, в туалете вместо бумаги лежал стопками последний выпуск «Чистого листа», не успевший разойтись по киоскам до начала войны).

Потом пошли госпитальные дни, страшные и одноликие, и ей казалось, что эти дни сами по себе — живые существа, мерно и тупо проходящие мимо нее, согнув плечи, с бездумными мрачными лицами, с висящими до колен безвольными кулаками. Когда Олла представляла себе эту череду, из памяти детства выплывало старенькое издание «Мэри Поппинс», с картинкой, изображающей двух унылых великанш-близнецов. Эти дни были заполнены йодом, запекшейся кровью, стонами больных и матом санитаров, смены были по 12 часов, ели на ходу и что попало, иногда прямо рядом с операционным столом. Олла часто чувствовала, что врачи делают все по инерции, как будто госпиталь пропитан не вонью тел, а безыcходностью, и только привычка заставляет людей думать, ходить, накладывать повязки, стирать бинты (бинтов не хватало, и выбрасывать использованные перeстали очень быстро). После смены медсестры задерживались на полчаса и замачивали использованные бинты в огромном чане с хлоркой, а пришедшая смена, отдежурив первые два часа, шла стирать и развешивать эти бинты, снимать и сматывать сухие. Скоро бинты стали висеть на всех окнах и развевались на ветру, так что издали госпиталь имел странный и сюрреалистичный вид, напоминая гигантское насекомое, сплошь усеянное шевелящимися, тонкими белыми щупальцами).

Олла работала в дневную смены, с 8 до 8. Первые дни она ложилась не сразу, а сидела за шатким столиком на кухне и думала о том, скоро ли это кончится, и что с Робби, и что будет с ними потом, после войны. Она почему-то упорно верила в то, что война долго не протянется, это подтверждали газеты; еще крепче она была уверена в том, что Робби невредим. Писем от него не было, но она успокаивала себя — пока доберутся до места (знать бы, до какого, можно было бы написать заранее, эх), пока расселят, пока то да се… В те дни у нее еще были силы и желание писать, и она писала помногу, несмотря на усталость, и посмеивалась над cобой, говаривала себе: вот впадешь в патетику под влиянием исторического момента, начнешь писать слова для маршей, поэтесса. Потом она стала приходить домой, засовывать в рот пайковый хлеб и валиться на кровать, стащив с себя кое-как верхнее платье и дожевывая хлеб уже во сне.

Однажды, войдя в подъезд, Олла обнаружила, что из почтового ящика торчит уголок конверта, и похолодела. Тихо, сказала она себе. Несколько секунд она стояла перед ящиком и глядела на белеющую бумагу, силясь вспомнить, кто же именно говорил ей, что похоронки приходят в зеленых конвертах. Постояв так, она обозвала себя истеричкой и рывком, надорвав при этом край конверта, выдернула письмо из ящика. Почерк был не Робертов, и паника подступила к ней опять, а в голову полезли строчки в дурацком книжном стиле: «Уважаемая Олла! Я был близким другом дорогого нам обоим человека, и, умирая…» Она перевернула конверт. Почему-то ей стало легче при виде гражданского адреса, а не номера полевой почты. Письмо шло долго и издалека, вид у него был усталый и потрепанный, в городе отправки Олла не знала никого. Однако на конверте стояло ее имя, и она распечатала письмо. Первым делом она спешно пробежала листок глазами, не читая слов, а только ища заглавное «Р». Не найдя его, Олла успокоилась. Письмо был маленьким, 6 строк и подпись, без обращения. Она прочла и подумала: маньяк какой-то. В письме выражалась мысль, что ей, великой поэтессе, нельзя мучаться в этом страшном мире, а надо умереть, освободившись от несчастий и оставшись в памяти преклоняющихся потомков. Подпись была — «Доброжелатель». Теперь она заметила, что в обратном адресе значится только город. «Идиот», — подумала Олла. Внезапно накатила такая волна усталости и разочарования, что ей пришлось сесть на ступеньку. Она заплакала.