Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 8



– Эллен?

Он повторил мое имя, словно попробовал его на вкус.

– Тебе понравилось это стихотворение?

– Мне понравилось, как вы его читаете, сэр.

– И долго ты слушала?

– Недолго, сэр. Только несколько последних строк.

– Что ж, – нахмурился он, – тогда я прочту его тебе заново.

Я в совершеннейшей растерянности наконец вспомнила, зачем же я сюда пришла.

– Но меня прислали сюда за мистером Фаркером, его ищет миссис Симмонс, мне нужно это передать, – на одном дыхании выпалила я, опустив глаза.

– Хорошо, – задумчиво произнес Винтерсон и вдруг резко повысил голос: – Фаркер!

Спустя минуту или две послышались торопливые шаги дворецкого. Фаркер выглядел человеком, которого незаслуженно оторвали от важных дел.

– Тебя ищет миссис Симмонс, – отрывисто сообщил ему хозяин. – Спустись.

– Но я занят каталогом, – начал Фаркер, переводя взгляд с него на меня и обратно. Мне показалось, что в глубине его блеклых глазок вспыхнула искра гнева, а затем его лицо прорезала кривоватая ухмылка.

– Отложи каталог и спускайся.

Винтерсон сказал это так, что любые возражения становились абсолютно бессмысленными. Фаркер отправился к выходу так же торопливо, как до этого спешил на голос Винтерсона. Когда дверь закрылась, Винтерсон подвинул ко мне одно из кресел с такой легкостью, словно это был детский стульчик. Я сделала один неловкий шажок и положила руку на спинку, не решаясь сесть. До сих пор помню ощущение от прохладной обивки и рельефно выделяющегося узора под моими пальцами. Потом я увидела, как резко выделяется моя огрубевшая ладонь на фоне драгоценной ткани, и покраснела и спрятала  руки за спину.



– Садись, прошу, – нетерпеливо сказал Винтерсон. Увидев, что  я продолжаю стоять в оцепенении, он снова передвинул кресло, мягко нажал мне на плечи… и вот, я сидела, по-прежнему ощущая тяжесть его рук, а он отвернулся, листая страницы лежащей на пюпитре книги. Я не помню, что за стих он выбрал, не помню, как долго я слушала его голос, наблюдая за его страстным, нервным, подвижным лицом.  Есть моменты, когда песок в часах времени сыплется, словно сквозь тебя.

Только один раз обаяние его голоса и гения Донна было нарушено – когда он, отложив книгу в сторону и продолжая декламировать, стал за моей спиной. Голос за спиной… это слишком явственно напомнило мои кошмары, и я содрогнулась? Или я вздрогнула, потому что ощутила на шее его дыхание? Не помню, нет, не помню. Словно почувствовав мое состояние, он положил руку на спинку кресла, там, где совсем недавно я вцепилась в обивку. Тепло, идущее от его кожи, успокоило меня.

Он закончил читать, и я очнулась, не зная, как долго здесь сижу, гадая, что за странная прихоть заставила его уделить мне столько внимания. И у меня дыхание перехватило от радости, когда он сказал, что завтра я должна прийти сюда снова. Это должна звучало музыкой в моих ушах.

А потом я, – наверное, как и остальные   обитатели Шейдисайда, – гадала, сколько эта прихоть продлится.

Я думаю, он понимал мою тревогу и поэтому при каждой нашей встрече вскользь упоминал  о встрече будущей; как «завтра мы займемся твоим произношением», или «когда ты дочитаешь Спенсера, возьмемся за Марлоу» или «я все-таки добьюсь от тебя прямой осанки».  Он заставлял читать как можно больше, занимался со мной химией, физиологией, анатомией, биологией,  ботаникой, учил формулировать свои мысли, говорить правильно, разбираться в картинах, драгоценностях и хороших винах, истории Англии, мировой истории и политике… он развивал меня, лепил, воспитывал. Я менялась, сама еще смутно сознавая происходящее со мной, а желание угодить ему заставляло мой ум работать по восемь-десять часов в сутки. Винтерсон каждый день проводил со мной два или три часа, а остальное время я оставалась одна, в лаборатории или библиотеке, искала ответы, которые порождали все новые и новые вопросы.  Я стала если не помощницей, то хотя бы не помехой в его исследованиях электрической природы сердечной деятельности. Сейчас  я понимаю, что он очень близко подошел к выводам МакУильяма почти на полвека раньше.

Осанки он, кстати, добился очень простым и эффективным методом: сделал мне постоянную повязку на спину с  шипом, который не касался кожи, только если я изо всех сил сводила лопатки. Шип был очень острым.

Теперь  я убирала только в лаборатории, считая это своей привилегией, а не обязанностью, и урывками пыталась систематизировать  библиотеку.

Он дарил мне подарки, а я… я принимала их, викарий. Я не могла отказаться, ведь в  основном это были книги; если он замечал, что какая-то книга особенно пришлась мне по душе, он дарил ее, не обращая внимания на переплет, инкрустированный перламутром, жемчугом или рубинами, на возраст книги и ее редкость. Признаюсь, вначале я принимала такие дары весьма недоверчиво, ведь они все равно оставались на полках библиотеки – не могла ведь я унести их в стылую каморку горничной, верно? Я не спешила ставить на них свой экслибрис, где на страницах раскрытой книги, как закладка, лежала веточка остролиста. Винтерсон сам придумал и сделал его для меня, обыграв мою фамилию Холли.

Однажды, раскрыв один из своих подарков, он обнаружил, что титульная страница по-прежнему чиста, и страшно рассердился. В гневе он не повышал, а понижал голос, и когда он свистящим шепотом потребовал, чтобы я поставила экслибрис или бросила книгу в огонь, я разрыдалась и выхватила Вазари у него из рук.

После этого происшествия я больше не оскорбляла его своим недоверием.

Усталость и постоянное головокружение, в которые меня ввергали наши занятия, имели еще одну положительную сторону – я засыпала, словно бросаясь в черную бездну, и, если мне даже снились кошмары, я была слишком измучена, чтобы их запоминать.

Конечно, вы недоумеваете, викарий, как я могла находить удовольствие в наших занятиях, в общении с ним, зная про богохульно изуродованную часовню. И я не могу сказать, что для меня это искупила доброта, с которой он ко мне относился. Хотя он был со мной спокоен и терпелив, доброты в нем не было ни на гран. Для доброты требуется понимание, а Винтерсон был равнодушен к чувствам других, причем его равнодушие было для него естественным, как дыхание; и, напротив,  любое неравнодушие – весьма мучительным. Иногда в той причудливой,  наполовину только реальной жизни ко мне краткой вспышкой возвращалось чувство юмора, и я мысленно сравнивала характер Винтерсона с крайне несовершенной системой отопления в Шейдисайде: возле каминов было невыносимо жарко, а в четырех шагах уже леденяще холодно, и никакого разумного компромисса.

И даже сейчас я не могу подобрать слова и объясниться. Он не обращался со мной, как с равной, – это было бы ложью или насмешкой; но его ум был так изощрен и остро отточен, что с высоты  интеллекта он имел право на снисходительность, даже на презрение… Это было право и власть совсем иного рода, чем у миссис Симмонс или Фаркера, а я никогда не сталкивалась с подобным… мне было всего пятнадцать лет тогда, не забывайте. Мне нравился тот человек, в которого я обещала вырасти рядом с ним. Иногда я представляла себе туманные, но восхитительные картины будущего, в котором я путешествовала по всему миру, общаясь на равных с величайшими учеными мужами своего времени, и проводила показательные операции в аудиториях Эдинбурга и Лондона… операции, названные моим именем... А прежде мои мечты во время чистки серебра не шли дальше прогулки в синем атласном платье по набережной в Лайме. Я была преисполнена благодарности за открывшийся передо мной мир.

Мне бы очень хотелось поверить в то, что он занимается со мной как с ребенком и относится как к дочери; но  тщательность, с которой он избегал моих прикосновений, и случайно пойманные взгляды, от которых у меня пересыхал рот, а сердце билось тяжко и гулко, не оставляли места иллюзиям. Да и разница в возрасте у нас была не такой, чтобы легко приписывать ему отцовские чувства – хоть он и был в два раза старше меня, Винтерсону едва исполнилось тридцать. Я понимала, что мне грозит, но не находила в себе сил бежать. Я восхищалась им. Я боялась его. Я им любовалась.