Страница 55 из 79
ВП: Если Вы говорите, что мои темы глубоко российские — я не смею это оспаривать, хотя самый факт, что Вы способны понять, о чем я пишу, мог бы дать повод думать, что они не так уж глубоко российские. Возможно это означает, что нет ничего глубоко российского и являющегося русским в эти дни. Что касается проживания за границей, ну, в общем, все возможно. Но пока я не строю никаких планов.
ЛК: Я отказываюсь от «глубоко российского» и требую, чтобы ваши работы были просто «российские». Логика до знакомства с Россией или с работами Виктора Пелевина такова: эмпирический русский Пелевин пишет относительно эмпирической России, значит, если он не отделяет себя полностью от своих работ, они — российские. Вы полагаете, что это не значит «быть русским» в наши дни? Или Вы ссылаетесь на мнение, существующее на различных уровнях, что человечество не имеет ничего специфически национального, а следовательно, и Россия не имеет никаких специфических особенностей?
ВП: Я часто думаю, что логика — недостающая связь между проституцией и законом (если мы полагаем, что между ними имеется промежуток). Логически, мой внутренний юрист может утверждать, что ваше письмо — более русское, чем мое, основываясь на следующем очевидном факте, полученном из нашего общения: во-первых, Вы странно заинтересованы этой специфической проблемой; во-вторых, Вы, кажется, используете термин «русский» намного чаще, чем я; в-третьих (внимание присяжных!), Ваша фамилия является намного более русской, чем моя (она звучит подобно мистеру Неттлесу для российского уха, в то время как «Пелевин» не означает вообще ничто, или меня в лучшем случае). Однако, поскольку прежний директор ЦРУ имел обыкновение говорить: «Слава Богу, я — не юрист», я не буду доказывать, что мои книги не русские, потому что они, конечно, русские. Но что это значит для книги быть российской? Это означает впитанное с молоком матери православие или веру в мессианскую роль России, или какую-либо принятую всерьез идеологию, путь, по которому часто случалось идти последние два столетия? В этом смысле я не думаю, что я подпадаю под такое определение, поскольку я никогда не был вдохновлен чем-либо такого рода. Что означает следование российской литературной традиции? Единственная реальная российская литературная традиция — писать хорошие книги способом, которым никто не делал этого прежде. Чтобы стать частью традиции, Вы должны отказаться от нее — вот условие, необходимое, но не достаточное. Если Вы говорите об изображении уникального российского жизненного опыта, это — лишь другая комбинация тех же самых компонентов, из которых состоит уникальный французский или уникальный немецкий жизненный опыт, только смешанные в другой пропорции. Эти компоненты — страдание и радость, надежда и отчаяние, сострадание и высокомерие, слова любви, крики ненависти (я сейчас слушаю Genesis, извините) и т. д. Каждый из нас знаком с каждым из компонентов, именно поэтому Вы можете читать Антона Чехова, а я могу читать Кинки Фрайдмана. Но так как в непосредственном ощущении ваша жизнь — лишь краткий миг, имеющий место здесь и сейчас, Вы не можете чувствовать все эти компоненты одновременно. Вы можете испытывать (или описывать) их только последовательно, один за другим, таким образом воспроизводя существенное различие между различными национальными образами жизни, вполне статистическое. Оно может иметь значение в жизни, но не в книге. И даже в жизни оно имеет значение только если Вы придаете ему значение. Итак, нет ничего русского, которое было бы исключительно русским. Более того, русской темы не существует вовсе. Как и никакой другой национальной темы. Если Вы пробуете писать долго и последовательно о России, Вы не сможете сделать этого: даже если ваше первое предложение будет о России, второе и третье уже будут о чем-то ином. И, в конечном счете, когда Вы закончите книгу, окажется, что Вы написали о себе самом. В моей жизни я написал, пожалуй, максимум десять или двадцать предложений о России. Как всякий другой писатель на этой планете, я могу писать только о моем сознании. Однако, я понимаю, что большинство трогательных наивных понятий часто становятся наиболее эффективным оружием маркетинга, и когда невидимая рука дает Вам золотой палец на рассвете ваших дней, Вы вступаете в торжественное обязательство нести полки супермаркета внутри вашей головы всю оставшуюся жизнь. В этом отношении так называемый предмет — ничто в сравнении с искренней верой в существование реальности.
ЛК: Я делаю паузу, только чтобы заметить, что я предпочитаю переводить мою глубоко славянскую фамилию как «имеющий отношение к крапиве» (для язвительного разнообразия). Мой следующий вопрос, которого я боюсь, может оказаться сформулирован даже хуже, чем мои прежние вопросы. Я решаюсь задать его только в надежде на Ваш честный ответ. Литература и поэзия используют слова, которые являются неизбежной редукцией в попытке описать или, по крайней мере, указать на то, что является неизъяснимым. Ваши собственные работы часто обращаются к этому. Например, Сирруф в «Generation П» замечает: «Откровение любой глубины и ширины неизбежно упрется в слова. А слова неизбежно упрутся в себя». В то же время это ваше ремесло и средство к существованию, и ваши работы достигают большого успеха в обращении к неизъяснимому. Вы когда-нибудь представляли себе достижение точки, после которой письмо перестанет Вас интересовать или быть необходимым?
ВП: Я только что закончил короткий рассказ на эту тему: о пределах, положенных словам. Это была моя попытка переписать «Письмо Лорда Чандоса» Хьюго фон Хофманнсталя. Это очень интересная тема. Сама идея, что слова являются неизбежной редукцией, появляется в пределах царства слов и выражена словами. Если Вы говорите, что имеется что-то, о чем нельзя говорить, Вы противоречите себе, потому что Вы уже говорите об этой непроизносимой вещи. Единственная разница в том, что Вы используете слова, «непроизносимое» и «неизъяснимое», чтобы сказать об этом. Я думаю, «непроизносимое» могло бы быть единственным возможным оксюмороном из одного слова.
Слова никогда не могут быть сведены к самим себе, потому что они просто не имеют чего-либо, что могло само назвать себя. Они только входят в относительное существование как объекты вашего сознания, и их значения и эмоциональная окраска могут разительно отличаться у разных людей. К чему же они могут быть сведены? Слово — единственный способ иметь дело с сознанием, поскольку «сознание» — тоже слово, и Вы можете только связывать одни слова с другими. Однако, это не значит, что нет ничего вне слов. Но то, что вне слов, существует только вне слов, когда мы молчим об этом с самого начала.
Что касается точки, после которой письмо меня больше не интересует, я достиг ее впервые через пять минут после того, как я начал писать мой первый рассказ. Но на шестой минуте я почувствовал, что письмо заинтересовало меня снова. Если рассматривать это, как мой цикл, я достигаю этой точки приблизительно двенадцать раз каждый час, который я посвящаю письму. Так что я не должен воображать достижения этой точки — я ее знаю очень хорошо. Но эта точка никогда не заключительная. Я думаю, что никакой последней точки не существует вообще. Жизнь — сука, а потом — смерть. Смерть — сука, а потом рождение. Письмо — очень похоже на это, поскольку это множество коротких жизней в пределах вашей более длинной.
Оригинал — http://bombsite.com/issues/79/articles/2481.
Перевод — http://pelevin.nov.ru/interview/o-bomb/1.html.
Виктор Пелевин: «Мои наркотики — спортзал и бассейн»
Лет десять назад Виктор Пелевин буквально взорвал русскую литературу, переживавшую в те годы свои не самые лучшие дни. Сперва рассказы — за них он получил премию Букера, затем романы «Омон Ра», «Чапаев и Пустота» (он также номинировался на Букера, но премию отдали другому писателю), «Дженерейшен Пи». После чего Пелевин пропал. Ну, не совсем пропал, слухи кое-какие бродили — мол, пишет. Нет, не пишет, потому что на самом деле он находится в глубоком кризисе и много пьет. Нет, не пьет, а, следуя опыту своих героев, увлекся наркотиками.