Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 79



«Охуительнейший рассказ, — продолжает Пелевин. — Писал его сегодня утром. Пьер Менар, автор «Дон-Кихота»! Браток стоит на Пушке, около «Лукоморья»: у Лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том», — Пелевин показывает, какая именно цепь на братке, и как она висит.

Я вспоминаю слова Булгакова: «Я не писатель, я актер». Пелевин актерствует постоянно, и даже когда он перестает кривляться, играть, придуриваться — это выглядит, как очередная краска в придуманной им роли.

«И днем и ночью кот ученый — это сутенер, понятно — все ходит по цепи кругом. Цепь — это оцепление, наряды милиции. Русалка на ветвях — центровая проститутка, — продолжает Пелевин. — Пьер Менар, автор «Дон-Кихота», помните?»

Еще бы не помнить борхесовский рассказ о человеке, переписавшим — дословно — «Дон-Кихота», вкладывая в те же слова совершенно другой смысл. Мы на «вы» с Пелевиным — следуя манере московской интеллектуальной богемы, к которой, впрочем, он не принадлежит. «Ты» было бы куда более естественным, поэтому то и дело на это местоимение разговор и съезжает.

«Хочешь анекдот? — спрашивает Пелевин. — Он такой гнусный, но очень смешной… Красивый молодой человек знакомится с красивой девушкой. Приходит к ней домой. Там папа — такой!» Тут Пелевин резко проводит вдоль тела, сверху вниз, руками, этим жестом обозначая крутизну папы. «Папа, он хотел меня изнасиловать», — вдруг говорит девушка, указывая на молодого человека. Папа…» Пелевин не говорит, что делает папа, а показывает, как рука с телефонной трубкой идет к уху: «Гимбат!» Входит Гимбат. «Значит, этого, — приказывает папа, — отвезешь в лес, там вые… (Пелевин опять показывает.) и выбросишь».

На протяжении вечера он расскажет этот анекдот еще четыре раза, всякий раз оговаривая: гнусный, но очень смешной. Хотя уж что особо гнусного? Что особо смешного? Дело, мне кажется, просто в сладостном, энергическом звучании этого имени: Гимбат! Так могли бы звать какого-нибудь пелевинского героя.

Мы спускаемся — дергаясь в густеющей к вечеру пробке — по Тверской, и напротив центрального телеграфа Пелевин вдруг замечает мой берет. «О! Берет! У меня тоже есть!» Порывшись в карманах, он вытягивает черную круглую шапчонку с завязками, наподобие той, наверное, что сшила Маргарита Мастеру и устраивает ее у себя на голове. Спереди, во лбу у шапочки — звезда: выходит вроде как Че Гевара с обложки «Дженерейшн П». «Ну, как?» Эта пелевинская манера, в разговоре все время спрашивать собеседника оценку очередного пелевинского актерского хода — наводит на мысль о былой юношеской неуверенности в себе. Но ответа на все эти «ну как?» и «правда нравится?» ему не нужно.

У меня есть к Пелевину дело. Несколько московских журналистов пытаются как-то помочь юному московскому альтисту по фамилии Гофман. Этот Гофман, помимо того, что учился в консерватории, занимался еще и компьютерами и вот, с приятелями вскрыл несколько банков на сумму что-то около ста тысяч долларов. Грозило ему на описываемый момент восемь лет — при том, что он и не тратил этих денег, а сидел себе в Интернете, либо пилил свою музычку. Кутили другие. К тому же у Гофмана была астма, но он оказался единственным из всей шайки, кого не выпустили под залог. Словом, журналисты составили письмо в его защиту. Я рассказываю историю… «Подпишу не читая!» — восклицает Пелевин. И в конце письма, под фамилиями солидных мастеров солидной культуры, изображает следующее:

«Свободу хакеру жизни!

Вам мало?

Отпустите его!»

— Подпись, — прошу я.

— Да, пожалуйста. — И он выводит кривыми буквами: — Акира Куросава, — пояснив: «Это тот, кем я себя в данный момент ощущаю».

«Лучший издатель, которого я в своей жизни видел — это Том Бирченкоф, — говорит Пелевин. — Я в «Фабер и Фабер» прямо так и сказал: вы, конечно, хорошие, но лучший — это все равно Том». Я знаю Тома, да и кто в Москве не знает этого сухопарого и нервного англичанина с печальными глазами. Репутация у него странная, но не в ней дело. Я-то сталкивался с этим Томом как с редактором: редактор он занудный и беспомощный. Пелевину я своего мнения не сообщаю, чтоб не напрягать. Да и ему, скорей всего, все равно.

Тот, однако, кто подумает, что Пелевин целиком обращен на себя, вообще отравлен манией величия, будет не прав. В нем чувствуется охотничье внимание к деталям, словечкам, штрихам. Я думаю, как многие из нас, он просто решил для себя, что казаться глупее, чем ты есть на самом деле — выгодно.

«Вот я смотрю на вас, — говорит Пелевин, — берет набекрень, руль одной рукой… А вижу: вам ничего в этой жизни особенно не надо, ничего особенно не интересно…» Я выжидаю — что дальше?

Вот что: «Мне тоже! — энергично заключает Пелевин. — Мы-то с вами знаем, что я хуевый писатель. Вы это знаете. Я это знаю. А вам правда понравилась моя новая книжка? Ага! — вдруг отвлекается он. — Рождественский бульвар. Здесь, вот в этом доме есть пакет кокаина. Вы как?»

Бульвар, по которому мы едем — Чистопрудный.

«Нет, вы не думайте. Пакет — это два грамма. Что ты думал, пакет — это что?» Я расставляю руки на почтительное расстояние и показываю, о каком пакете я думал. Пелевин хихикает: «Заедем? Возьмем? Ты как? У меня есть сто баксов». Я настаиваю на том, чтобы закусить сначала. У входа к «Петровичу» некоторая заминка. Шкафы-охранники осматривают нас, о чем-то осведомляются в глубине зала, наконец, впускают. По коридору этого подземного клуба он движется мягко, в своем глухо-синем костюме, шапчонке и овальных, в золотой оправе очечках окончательно напоминая нью-йоркского рэппера.

Пелевин рассказывает о молодой француженке, писательнице, фамилии которой ни выговорить, ни запомнить я не могу. Какая-то Мари. Но — «лучшее, что я прочитал за последние десять лет, — говорит Пелевин. — В начале так еще обычно, со всякими постмодернистскими штучками, но к концу она как бы раскачивается и… Такая вещь! Двадцать семь лет ей было, когда она писала, сейчас двадцать девять. Мы, наверное, с ней будем участвовать в одной программе».

— Так вы знакомы с ней? — спрашиваю я.

— Еще бы. Месяц вместе кемарили.

«Я живу в Москве не больше двух месяцев в году. Мой дом? Мой дом там, где та, с кем я в данное время. А тут, в Чертаново — мамочка… Мамочку спрашиваю: «Мама, хочешь чаю?» А она: «Ты наркоман…» Да я просто чаю предлагал…»



У «Петровича» Пелевин заказывает блины с семгой.

— Что пить будете? — спрашивает официантка.

— Белое вино.

— Грузинское, французское?

— Знаете, вы их смешайте. Как хотите, — просит Пелевин, — только не грузите меня этим больше.

— Может, под блины водки лучше, — предлагаю я, обеспокоенный финансовой стороной дела: вино наверняка обойдется в какую-нибудь несуразную сумму.

— Да! Водки! — легко соглашается Пелевин. — Двести грамм, но так, чтобы были две рюмки по сто.

— У нас рюмки по пятьдесят грамм, — замечает официантка.

— Отлично. Тогда четыре по пятьдесят, — он показывает, как именно должны стоять эти рюмки перед ним на столе.

— Знаете, я вам в графинчике принесу, а вы уж сами там, как хотите, — предлагает официантка, которую, в соответствии с традицией заведения зовут Екатерина Петровна. Спокойная, круглолицая. Улыбается все время.

— Вам какой водки?

— Абсолют! — твердо отвечает Пелевин.

— Абсолюта нет.

— А что есть?

Она перечисляет, Пелевин выбирает 21-ю смирновку.

— А сигары?

— Вот же сигары, — Петровна показывает особый лист меню.

Пелевин тычет пальцем куда-то в середину.

— Сейчас к вам подойдет менеджер.

И когда подходит менеджер с полированной шкатулкой, в которой, как снарядики, лежат сигары, писатель выбирает «Кахиба» и покупает сразу две штуки. Одну закуривает, другая отправляется в нагрудный карман. Он прогоняет довольно банальную телегу о сигарах:

— Кахиба! Самые лучшие сигары! Когда американцы приезжают на Кубу, чтобы ебать красивых кубинских девчонок, они ящиками вывозят эти сигары. И потом продают их в Америке. Это запрещено, но все равно все так делают.