Страница 7 из 19
Герою повести «Происхождение мастера» старому слесарю Захару Павловичу мастеровые дали прозвище Три Осьмушки Под Резьбу. Новое имя понравилось слесарю больше крестного, потому что было похоже на ответственную часть любой машины.
„Захар Павлович бил молотком всегда с сожалением, а не с грубой силой, не плевал на что попало, находясь на паровозе, и не царапал беспощадно тело машин инструментами“.
Старый слесарь, как и другие платоновские герои, никогда не страдал от одиночества среди машин: они «были для него людьми и постоянно возбуждали в нем чувства, мысли и желания».
Герои Платонова с таким душевным напряжением переживали свои отношения с техникой, что искренне верили, будто «машины изобретены сердечной догадкой человека — отдельно от ума».
Блинову легко дались эти чувства: они являлись сокровенной его сутью, были поддержаны духом времени. Эти чувства питали его интерес к работе и потому он находил в ней смысл и красоту. И не только ту картинную красоту, когда товарный состав, весело посвистывая, летит в розовой закатной пыли через нарядную весеннюю степь, но и другую — красоту будничного мига, когда, сидя в холодной смотровой яме, он орудовал молотком или ключом и, найдя причину неполадок и наконец избавившись от нее, тихо говорил, себе: «Теперь порядок. Красота!»
Чтобы жить, чтобы расти, они должны были найти эту красоту все — от машиниста-наставника до обтирщика.
8
…машина — нежное, беззащитное, ломкое существо: чтобы на ней ездить исправно, нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть, свой хлеб в олеонафт макать — вот тогда человека можно подпустить к машине, и то через десять лет терпения.
Настал день, когда ему сказали в депо:
— Пора тебе, Блинов, помощником ехать.
Он сдал испытания и был зачислен в бригаду к опытному машинисту Илье Ивановичу Меренюку, человеку суровому и немногословному. Когда его спрашивали, как топит Блинов, он отвечал: «Пар держит хорошо. На манометре всегда норма». И все. Мол, есть дело, так и надобно его делать. О чем еще разговор!
К тому времени уже много было поезжено, да и машина прощупана руками до винтика.
Блинов работал уверенно и легко. Дни летели, рейс сменялся рейсом — одинаково удачные, не то что без происшествий, но и без замечаний даже. Словно так всю жизнь и ездил.
— Ничего, — сказал Блинову один из стариков-машинистов. — Еще придется туго. Машина не терпит, когда о ней забывают. Катайся дальше — увидишь.
…Тот рейс не обещал быть особенно трудным: знакомый путь, три некрутых подъема. Правда, вдоль состава змеилась поземка, но метель стихала. Небо прояснилось, льдисто сверкали звезды. Локомотив был прогрет до трубочки.
Иван поднялся в будку. В топке весело билось пламя. Неожиданно клапан издал короткую жалобную трель: в котле скопилось слишком много пара. Блинов улыбнулся. Он узнал бы эту слабую трель даже в грохоте колес, потому что научился слушать машину и теперь был спокоен.
Все шло заведенным порядком. Иван подбрасывал уголек, подкачивал воду — работал.
Подъем.
Площадка.
Снова подъем.
Блинов бросил взгляд на манометр и еще не успел подумать, что пар садится, как услышал короткое:
— Дай пару!
Он смотрел на манометр, точно видел его впервые: стрелка была не там, где требовалось. Пар садился. Иван бросал уголь, а стрелка ползла вниз. Начинался самый затяжной из трех подъемов. Если пар упустишь, подъем не одолеть.
— Дай пару!
Давление в котле падало. Что он просмотрел? Прогар? Где? В задних углах? Почему не заметил, что пар садится?
Иван скинул ватник. Он стоял, широко расставив ноги: нырок к лотку, движение к топке, снова — к лотку, потом опять — к топке. Под ним с лязгом ходила металлическая плита, отделявшая паровоз от тендера. На миг он сбился с ритма, но быстро настроился и теперь бросал уголь размеренно, короткими выверенными движениями. Лопата скребла по дну лотка, стучали дверцы топки, в ноздри била шлаковая вонь и угарный запах топочных газов, соленый пот ел глаза.
— Дай пару!
Машинист открыл окно. Струя ледяного ветра полоснула Ивана по спине. Он стоял в прилипшей к телу рубахе, хватал воздух ртом и не отрывал глаз от манометра. Стрелка, дрогнув, наконец замерла и нехотя поползла вверх.
Иван достал чайник, припал запекшимися губами к шершавому, с отбитой эмалью носику. Вода показалась безвкусной.
Машинист повернулся к помощнику:
— Теперь другой коленкор! Держи, Ваня, парок.
Впереди в морозной мгле мерцал зеленый огонь. Состав одолевал подъем.
— Когда освоил отопление, я играть стал, — рассказывает Блинов. — Но до сих пор звучит у меня в ушах хриплый голос моего первого машиниста: «Дай пару!»
Это был урок, и скорее морального, чем технического свойства.
В основе машины лежит точный расчет, поэтому она не признает полузнайства и приблизительности. (В одном стихотворении машины говорят людям: «Не способны мы освоить вашу ложь».) Но у каждой машины и свой собственный характер. Она требует от рабочего не только высокой квалификации, но и уважения к себе. Пренебречь этими требованиями невозможно, они рождены взаимной зависимостью человека и машины. В этом заявлении можно, конечно, усмотреть некое романтическое одушевление техники, но проблема взаимоотношений человека и машины существовала всегда. Она и сегодня продолжает оставаться злободневной.
Отличительная черта Блинова, как и многих старых механиков, — уважительное, почти смиренное отношение к технике. Он примеривал себя к машине и не думал о самоутверждении. Да и слова-то такого не знал. Лишь позднее, уже став машинистом, Блинов понял, что для него, водителя поездов, работают слесари, диспетчеры, стрелочники. То есть, конечно, он и раньше это знал, только другим знанием — холодным, безличным. Он пережил старую истину как открытие, но почувствовал не тщеславное удовлетворение, а груз новой, еще большей ответственности. В этом строгом смирении больше правды, чем в профессиональном щегольстве и небрежной легкости.
Смирение, значит? А кто же тогда, могут спросить, мордовал паровозы? Разве не Блинов заставлял работать их на пределе сил? Но в том-то и дело: не мордовал! Да, он заставлял работать машины с предельным напряжением, но он требовал с них не больше того, что они могли дать. Он знал машины до тонкости и умел ухаживать за ними. В мастерстве оказалось больше любви к технике, чем в разговорах о бережном отношении к ней. Недаром блиновские локомотивы служили дольше других.
— Нас жизнь скромности учила, — говорит Блинов. — Ремесло свое ценили, за место держались и опыт чужой почитали. Я часто вспоминаю своих первых учителей. Они и сейчас стоят у меня перед глазами — молчаливые, строгие, в наглухо застегнутых форменных тужурках, с железными сундучками, на цепочке — казенные часы… Да, вот про часы вспомнил. То был знак, особая отметина, по которой раньше можно было узнать машиниста.
Я долго чувствовал себя подмастерьем. «Что? — спросит бывало Меренюк. — Не знаешь? Когда знать-то будешь?» Молчишь, глаза от стыда прячешь. А ведь то знать надо, другое. И не одну машину, но и мелочь разную… После поездки руки от лопаты горят, пальцы не разгибаются. Боялся машинисту показывать свои волдыри. Заходим однажды в комнату, где паровозные бригады отдыхают. На кровати лежит молоденький кочегар, руки перед лицом держит и причитает: «Руки мои, рученьки…» «Сопляк, — говорит Меренюк, — на все в жизни надо соображение иметь. Возьми солидолу, смажь…» Строгие были у нас учителя. Когда на затяжных подъемах наш брат, помощники, запаривались, машинисты говорили: «Или пару давай, или — шарманку в руки (это сундучок наш дорожный) и прыгай на ходу!» Идешь в поездку, а сам волнуешься: как бы машинист замечание какое не сделал. Побреешься, одежонку проверишь. Пуговицы хоть и разные, но все на месте должны быть, воротничок косоворотки обязательно застегнут. Неаккуратности не прощали… Однажды подходит ко мне Меренюк. «Что это, — спрашивает он, — у тебя заплата на штанах криво пришита? Жены, что ли, нет? Мать-старуху попроси. Не гоже так в рейс ходить».