Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 47

— Сегодня и приедем, — сказал я, — последний в пути день, до города нам осталось ехать, сказал вагоновожатый, четыре с половиной часа.

Она кивнула только головой мне, ничего не ответила и, помню, села на вьюк, взяла сумку и начала перебирать его документы, а там были у него и ее, и материнские, и сестрины письма, и книжка для донесений с копиями приказов и его распоряжений.

Я на остановках забегал, спрашивал, не нужно ли чего, а вижу — в одиночестве у нее и лицо прояснилось, а тут такой добрый, солнечный день, и паутина над полями летит. Ну вот, думаю, надо ей побыть с ним одной, спокойнее стала, все привела в порядок, замок лежит на полу, видно, отмыкала вьюк. Я ей принес чайник с кипятком, хлебом покрыл и сахар для нее оставил. А она мне деньги передала:

— Да что вы, сестрица, за что, вам самой будут нужны.

— Нет, ты возьми, купишь чего.

Летели, серебрясь, нити паутины, я помню этот день — я был тогда на товарной станции, — летели, цепляясь за ветви, над городом. Я всегда любил, остановившись, наблюдать, как плывет высоко, серебрится, то здесь в небе, а то там, и медленно плывет похожая на тонкий лен паутина с белоснежным комочком, что белее самого чистого снега.

Осень пятнадцатого года стояла дивная. Бабье лето выдалось на редкость. С такой пронзительной чистотой и легкой осенней прохладой по утрам. Я всегда переживал эти дни лирически и печально, и всегда в такие дни у меня отчего-то сжималось сердце. И теперь, когда представляю, что вдали от нас всех переживала Кира, сидя у гроба брата в товарном вагоне с откаченной дверью, сердце мое замирает, и я ясно вижу, как она сидела на походном вьюке брата в солнце, не плакала, а только смотрела молча на поля, и ветер играл ее белой сестринской повязкой. А над осенними, залитыми солнцем полями летела белыми комочками паутина, садилась на жнивье, цеплялась за провода, телеграфные столбы и прилипала к вагонам. И на серых телеграфных столбах, зацепившись, колебались эти молочно-белые нити. Эту тонкую серебристую паутину деревенские женщины наших мест издавна называют пряжей Пресвятой Богородицы.

Она молча сидела у гроба и смотрела, она знала: остался один переезд, и вот железнодорожный мост над широкой и по-осеннему уже похолодевшей рекой, за которой где-то там подымаются высокие берега и песчаные, белого песка, боровые обрывы, и там тот бор, и ржаное поле, и хутор, пасека деда, а дальше, под бором, срубленная из сосновых бревен изба, где она после свадьбы неделю прожила с братом в счастье.

Я на всю жизнь запомнил тот осенний солнечный день. Мало осталось людей, которые это помнят, — ведь как потом всех нас перемешало и разнесло по белу свету. В ту осень здание гимназии, как я уже говорил, было отведено под лазарет, и мы занимались с женской гимназией посменно. То утро для меня было свободно, я, рано проснувшись, был в саду, мама обрезала старую малину, и я ее жег, помогал сгребать опавшую на дорожки листву, развел костерок, с наслаждением дышал мускусным дымом сгоравшей сыроватой листвы, а потом отправился на станцию. Я тогда не знал, что среди эшелонов, идущих с фронта по Варшавской железной дороге, был и тот вагон с прибитым к отодвинутой двери еловым и брусничным крестом.

На какой-то провинциальной станции была пятиминутная остановка: у водокачки паровоз набирал воду. Зная от других, что уже недалеко от города, где живет семья батальонного, Василий выпрыгнул из вагона, побежал к баку за кипятком, очереди солдатской не было, и он, набрав кипятка, купил у торговок колбасы и хлеба. И к ней побежал, захватив чайник.

— Сестрица, — говорит, — не надо ли чего?

— А что, уже близко, Василий?

— Да, один переход остался до большого города.

Он сполоснул кружку кипятком, налил ей, заварку кинул, а она стоит и на него смотрит.

— Не надо ли еще чего?

— Спасибо, у меня все есть.

— Да что же вы, сестрица, ели, — говорит ей укоризненно, зная, что она вчера еще почти все отдала, оставила себе только плитку шоколада. Василий хотел еще что-то ей сказать, да тут поезд тронулся, едва он успел на подножку вагона третьего класса вскочить.

Ну, думает, тяжело ей подъезжать, ведь как-никак родной город мужа, тут до войны, по словам вестового, его полк стоял, перед самой войной они тут обвенчались, да, думает, приехать так через год после свадьбы — не дай Боже никому.

— Ну, доехали, — рассказывал Василий, — когда поезд остановился на вокзале, я соскочил и побежал к последнему товарному вагону, думал, что она меня ожидает, чтобы остался у гроба, а она должна, как ему говорили, пройти к коменданту и все бумаги предъявить. Подбежал к вагону — вижу: лестница не спущена, и нет ее у вагона. Заглянул я в вагон — вьюк у откаченной двери стоит, а ее нет. Вижу — да что же это, она, потеряв сознание, у гроба лежит. Я кинул на землю свои манатки, забрался в вагон.

— Сестрица, — говорю, — что с вами? — тронул ее — да нет, не беспамятство это, и холодно мне стало. Я начал народ звать, — вначале подбежали солдаты с эшелона, что тут остановился.

— Ты что кричишь, с ума сошел? — спрашивают, а я, в дверях стоя, себя не помня, кричу, народ созываю. Когда я все рассказал, то побежали за комендантом на станцию, а на станции ее не ждали, телеграммы она с пути не дала, но прибежал комендант с двумя жандармами. Он думал, что это убийство, ничего еще не понимает, в чем дело, кто она.





— Да ведь это жена его, — говорю, — сестра милосердия.

Они забрались в вагон и увидели: лежит у гроба, а на записке приколотой написано: прошу похоронить нас вместе и в смерти моей никого не винить. Это она вырвала чистый листок из полевой книжки батальонного и написала, что ее последняя просьба — похоронить ее вместе с мужем в одной могиле.

Приколота записка была к рукаву, вот как складывают в госпиталях бинт, английской булавкой, и, пристегнув ее к левому рукаву мягкой кожаной куртки, она выстрелила себе в сердце из офицерского браунинга.

А я говорю в волнении:

— Это вдова моего батальонного командира покончила жизнь, а ехала она с телом мужа и везла его в ваш город хоронить, а я был послан с нею, потому что я его денщик.

— Когда же это она? По приезде на станцию?

— Да недавно, видно, застрелилась — слезы еще не высохли на глазах.

— Какого полка? — спрашивает комендант. — И как твоего убитого командира фамилия?

— Капитан Иван Тимофеевич Косицкий.

— Боже мой, — говорит начальник станции, — ведь я его знал. Ведь это же он с нею через неделю после свадьбы отправился в Москву незадолго до объявления мобилизации, и тогда на этой станции вся семья его провожала.

Василию дали адрес, но он не сразу нашел наш дом. Лада подбежала к солдату, он прошел во двор, постучался, ему открыла Ириша.

— Тебе кого надо? — спросила она.

— Барыня Косицкая здесь живет?

— Здесь. Она в саду. Пройди в сад. — Она подумала, может быть, письмо занес, до нас доходили письма с позиций с ранеными солдатами. Мама накануне получила письмо от брата, а до того пришло и от Зои, что поправлялась в Минске. И мама была совершенно спокойна, улыбалась. Я первым увидел этого солдата, потому что на дорожке у меня медленно горел костер, к которому я подгребал сухие листья яблонь.

— Вот, Прасковья Васильевна, какой-то солдат вас спрашивает, — сказала, прибежав, Ириша. — Он и сам сюда идет.

И он подошел к маме, по-деревенски скинул фуражку и сказал:

— Барыня, я их привез.

Я не знаю, рассказал ли брат после свадьбы Кире свой сон, об этом мы никогда не узнаем, но мама, услыхав от меня обо всем, что видел брат в крестьянской избе под Звенигородом во время осенних маневров за год до войны, только перекрестилась.

Наш приходской батюшка, что их венчал, не решился без разрешения духовного начальства ее отпевать, все сомневался, и были разговоры досужие — можно ли ее вместе с ним отпевать и хоронить, но военное начальство, а оно было уже тогда в городе высшей властью, сказало, что волю покойной сестры милосердия никто не может нарушить, время военное, ни к чему эти лишние пересуды и разговоры.