Страница 42 из 47
Ведь только на крови крестьянской выдержали это лето.
Мама чувствовала, как тяжело брат переживает отступление, и потери, и гибель старых полков, и они там знают и видят во сто крат больше, нежели мы, находясь в непосредственной близости от первой линии и живя одними чувствами с армией.
На базаре я узнал, что забрали на войну Иришиного жениха, которого она от всех скрывала, я писал для нее письма, и ко мне стали ходить деревенские бабы, из тех, что приходили на зазулинский двор трепать лен. Его обычно отправляли в Англию, но теперь он задерживался, скоплялся на складах, говорили, партии пойдут в Архангельск на погрузку на английские пароходы — может быть, на этих кораблях нам союзники снарядов привезут, и бабы плакали: у одной муж ранен, к немцам в плен попал, у другой жених, парень молодой.
Помню, пришли с Пришей с базара, а мама говорит: дедушка приходил без тебя, всех он запомнил и про Киру, где же она, спрашивал. Мед продавать привез и все советовался, как бы послать денег или чего внуку на фронт, но никто не мог ни объяснить, ни рассказать.
— Кто же дома теперь у вас?
— А только Федя, — отвечаю, — вот, с матерью остался.
— Плохо, плохо, — сказал дед.
Увидал я на рынке бабу, а с нею — смотрю, босая девчонка на базаре, та, что пряталась от Киры, а потом нас к деду на хутор вела, — и теперь застеснялась, а я был с Иришей.
— Федя, — позвала она, и я подошел.
— Вот все прячется за возы и стесняется тебя Марька, а то все меня спрашивала, где теперь та веселая Кира.
— Ох, уж она там и работает, — передавала бабам Ириша, — Зоечка-то ее послабей.
— Да, она такая, — сказала пожилая женщина, та, жница, — помню, поглядели мы тогда на нее, как-то горячо она за снопы взялась, так-то раскраснелась, до чего горяча. Я потом бабам и говорю: как есть, вся она тут. Бабы наши жалели ее, как узнали, что неделюшку только вместе пожили, ох, говорят, горюшко горькое, не успели пожить.
— Дедушка все об Иване Тимофеевиче спрашивал, как он там, какие от него поступают вести.
— Командует, — говорю, — уже ротой.
— Аха-ха, — по-стариковски говорит. Ну, расспрашивал и про нее.
— И она на позиции, — а он уже знал, но сразу бабам своим и не поверил, потому что офицерская жена, раньше это бывать не бывало. — Передавали, стала милосердной сестрой.
На вокзале я искал старых солдат, да все попадались мне и ребятам больше из прибывших и спешно введенных в бой пополнений.
— Я-то соседнего батальона, да только что прибыл, — говорил раненный в руку солдат, — что же я знаю — что в нашем взводе да в роте, ну, знаю взводного ротного, знаешь, что справа да слева, в соседних ротах.
— А о поручике Косицком из второй роты не слыхал?
— Есть такой, командует второй ротой Косицкий, мы слышали, да только он не поручик, а капитан.
Кира редко писала, о ее жизни мы узнавали из писем Зои, путаных и всегда торопливых, а брат о себе сообщал чрезвычайно кратко. Цензура была строга, и целые строки из офицерских писем в те времена были закрашены черной китайской тушью, но Зоя все, что могла, узнавала и нам сообщала, и это она первая написала:
«Мама, теперь на конвертах ты можешь писать: капитану Косицкому. Звездочки с погон его сняли офицеры, а Кира попросила дивизионного адъютанта, чтобы он привез их ей. Кира еще сильнее бросилась в работу, присутствует при всех операциях, и то, что Ваня поблизости, окрыляет ее, она только этим и дышит, но настроение у нас так часто меняется, и мы переходим от коротких радостей к печалям и ожиданиям».
Я беспокойно спал в те дни и во сне разговаривал то с братом, то с Кирой. Днем к нам тяжело поднимался Зазулин.
— Ну как, есть письма?
— Реже Ваня стал писать, больше узнаешь из писем Зои и Киры. А вы как будто чем-то расстроены.
Он иногда бывал у отставного генерала, у которого сын командовал батареей и приехал контуженый. Сын был разбит совершенно, так тряхнуло, что едва отрыли, посинел, синяк с правой стороны, теперь поправляется. Они с отцом держались от всех отъединенно.
— Ну и что генерал вам говорил?
— Бранит он великого князя, вот ведь сделали из него героя, за резкость прославили, за самодурство, а ведь кавалерийской дивизией, и то не сможет на фронте командовать, он из тех, что отличались в мирное время на смотру, а в первых боях показали растерянность неуместную и неспособность.
— Матушка, — склоняясь к маме, говорил Зазулин, — Прасковья Васильевна, дорогая, путаница у великого князя, с первых дней разобраться никак не могут, за них другие работать приучены, а тут нужна голова. С первых же дней, вот как в Восточную Пруссию пошли, с первых же дней не знал, ни где какие части, вот как сейчас не знают, где у нас обозы, сколько снаряжения и сколько у нас оружия. Ах, великий князь, не только уже по-барски, а по-великокняжески это дело ведем. Да что же, да ведь мы врагов своих обрадовали, они знай похваливают, у нас-то наверху такого и не ожидали, ну, и оправдание сразу же есть — вот и французы не ожидали, этого мы и не знаем, кто ожидал и чего.
Он оглянулся.
— Фединька, — сказала мама, — погляди, где Ириша, где газеты. — Это для того, чтобы я не слышал.
— Да, — и я пошел в комнату брата. Эти доверительные беседы Зазулина с матерью были горьки для меня не только тем, о чем он сообщал ей, но и тем, что им приходилось от меня беседу скрывать и меня отсылать, а я редко встречал такую сердечную горечь и ясность ума, как у Зазулина.
— Фединька, — говорили мне, — ты бы пошел в сад.
— Мама, — горько и оскорбленно отвечал я.
— Вот теперь кровью и платим за недомыслие, за этот пустой, парадный блеск. А кровь-то какая, — говорил Зазулин летом во время отступлений, — ох, боюсь я, такой крови не простит народ, помяните мое слово.
Народ перестал петь, в деревнях замолчали уже к концу весны пятнадцатого года.
В мае-июне мы потеряли почти всю Галицию, все, что было захвачено во время наступления, что обрадовало нас количеством пленных австрияков и взятых пушек, а к июлю потеряли почти целых двенадцать губерний. Война приближалась к Западной Двине.
— Старик-то наш, — сказал Платошка, — прочитал газеты и заплакал.
Ясно было одно: становилось там все хуже, настроение было такое, что некуда себя деть, у мамы все из рук валится.
В июле брат командовал батальоном, а я на эвакуационном пункте работал с всегда недовольным, растрепанным и очень сердитым Толей, собирал сведения, писал письма. Помню, подбежал мальчишка:
— Нашел одного из наших. Говорит, батальона капитана Косицкого.
— Ну, спасибо, — и мы окружили этого ефрейтора около вагона. Он, как бы оправдываясь, смущенно нам, ребятам, говорил: «Да что, уступаем. Тут мученичество, а не бои. У нас нехватка всего, патронов, и тех мало, да что говорить — посылаем часто солдат собирать патроны из подсумков убитых. Придет пополнение, и этих необученных в часть вливают, а у немцев проволока толстая, и нет ни ножниц достаточного количества для ее резки, ни для ее подрыва ручных гранат. Я своих повел, а до проволоки и не дошел. Да и как добежать: земля дрожит от огня, а мы — как оглашенные, ничего уж больше прибывшие не понимают. Телефонную связь все время снаряды рвут, а мы отвечать на такой огонь не можем», — рассказывал он и прикуривал. Правая рука у него была прострелена, а он — меж колен зажав спичечный коробок.
— Испытание, горе великое, — часто говорила мама, — всенародное горе.
«Мы все страшно устали, — первый раз откровенно написала Зоя, — бедная Кира, она просыпалась от замирания сердца. Сядет на койку, „ох, — скажет, — там опять тяжело“. — Да что ты, успокойся. — И действительно, Кира оказывалась права: сестры по часам проверяли, утром мы узнавали, что ночью был трудный бой. — Ты только подумай, как она связана с Ваней и в каком напряжении живет, даже во сне чувствует, когда ему тяжело. Она живет только им и работой, а ведь каждый день потери и кругом такое страдание — раздробленные кости, порванные осколками мускулы, выбитые глаза».