Страница 13 из 47
Я напряженно, сосредоточенно, затаив дыхание, слушал, как он рассказывал спокойно, вполголоса.
— Так ты идешь к Пароменскому спуску? — все сразу увидев, быстро сказал я.
— Да, иду к перевозу, а день светлый, знаешь, такой осенний денек, когда пахнет сырыми заборами, огородами, остывающей землей, опавшими листьями, а солнце где-то за облаками. И все это я во сне особенно сильно чувствую, печально чувствую, как это иногда бывает во сне, а освещение хотя и осеннее, но все же странное, какое и бывает только во сне.
Так вот, — продолжал еще медленнее и спокойнее брат, — я иду, но не помню, что до того было, как и откуда я — из казармы вышел или же просто домой, к вам направляюсь. Знаю я только одно — иду к нашему полковому перевозу, чтобы попасть в город, и не один, а впереди меня направляются к перевозу вместе с унтер-офицером моего взвода несколько молодых солдат, очевидно, отпускных.
И знаешь, — поправив шашку и удобнее положив ее на колени, отчего золотой темляк упал ему на колено, а на груди золотая портупея отстала, продолжал брат, — в природе как бы все приглушено. Да нет, — поправился он, — не то слово. Как бы тебе сказать, — приподняв голову и как бы прислушиваясь к себе, вспоминая и желая, как всегда, быть малословным и точным, сказал брат, — ощущение такое, что во всем царят, я бы сказал, особенная тишина и внутреннее замирание. Да, — согласился он сам с собой, — все в каком-то спокойствии, настраивающем отчего-то на печальный и особенно лирический лад. И вот осенняя желтизна, а я еще без шинели, и очень печально и в то же время очень легко чувствую свое одиночество. Я медленно иду, а впереди к полковой ладье отпускные идут, не в разбивку, а посреди дороги с унтер-офицером, и почему-то они не в защитном, а в черных шароварах и в черного сукна старого срока мундирах. Все это мои солдаты, я это знаю, и они, как и я, направляются к перевозу, спускаясь мимо церкви.
— Пароменской, — сказал тут я, — ты так сегодня рассказываешь, что я все вижу.
— Да, — продолжал брат, — и на сыром зеленом берегу белеет отсыревшая внизу церковь, и все мне знакомо до малейшей подробности, как будто я никуда из полка никогда не отлучался, не жил в Москве, все здесь так же, на своих местах, и я вижу до малейших подробностей и причалы, и мостки, и большую полковую ладью, и реку, все это я вижу, как и то, что солдаты почему-то раньше меня к берегу подошли и почему-то раньше меня в большой ладье разместились. Я на мостки ступил.
«Смирно», — слышу, командует старший. Я иду, а гребцы почему-то вдруг приветствуют меня, приподняв над водой весла по-флотски.
«Здорово, братцы», — почему-то не удивляясь странному приветствию веслами, сказал тут я. «Здравия желаем, ваше благородь», — ответили они мне очень отчетливо и дружно, и я вижу — гребцы молодые, самые ловкие, которых я не только перебежкам, стрельбе, штыковому бою, но и грамоте обучал, все мои же ребята, как на подбор. А Миронов стоит на корме, у руля и руку держит у козырька. «Вольно», — сказал тогда я, переступил в ладью, она качнулась, а когда я сел, Миронов оттолкнул ладью от мостков и скомандовал: «На воду».
Солдаты весла опустили. «Навались. Веселей».
И так сильно двинулась ладья и пошла. Смотрю я на гребцов и любуюсь, и думаю: когда же они так научились, ведь гребле я их не обучал. Вот я, придерживая шашку меж колен, загляделся на небо, на величавое осеннее течение, далекий Ольгинский мост и возвышающийся над городом с серыми каменными башнями Детинец. Задумался, засмотрелся, и вот, знаешь, когда мы были уже посредине реки, мне показалось, как будто даже шире и полноводнее стала наша река, и я об этом хотел сказать сидевшему на руле солдату, а когда обернулся к гребцам, то уже они так изменились, что все похолодело у меня внутри.
— Что же ты увидел? — спросил я брата, приподнявшись на локте.
— Я, Федя, увидел, что это уже не живые люди гребут, а одетые в солдатское мертвецы. И фуражки надеты на черепа. Набекрень надеты бескозырки, как полагается, третий полк дивизии — черный околыш, а кант красный, а на плечах наш черный погон и на нем желтые цифры — двойной номер полка, — и они так же сильно гребут. Не пугайся, ведь это же был сон, Федя, — сказал он, видя мои широко раскрытые глаза.
— Да что же это?
— Да, — ответил он, — вот так же, как и ты сейчас, я сам тогда себя во сне об этом спрашивал и видел в то же время, что все, улыбаясь, минуту тому назад еще с веселыми молодыми глазами, а тут уже без глаз, с провалами костяными вместо носов, блестя молодыми зубами, страшно и весело на меня смотрят. И я вижу в ошеломлении, как каблуки их смазных сапог упираются, как всегда, при гребле в прибитую к днищу ладьи деревянную планку, и как весла, погружаясь, забирают воду, и завивается маленькими воронками, вырываясь из-под весла, та же живая вода.
Тогда я обернулся к Миронову и вижу, что и у моего унтер-офицера так же, как и у других, по-мертвому уже оголилось лицо. И когда я на него, обернувшись, внутренне холодея, пристально посмотрел, он мне тут очень спокойно, по-солдатски сказал.
Я молчал. Дыхание даже у меня сократилось.
— «Что вы удивляетесь, ваше благородие, — он спокойно мне говорит, — ведь вы сами себя не видите, вы такой же, как и мы. И будете вместе с нами убиты».
— А ты? — замирая, спросил я. — Ты ему что сказал?
— Помню, я на это ему ничего не ответил. И вот, Федя, — брат продолжал свой рассказ медленно, очень спокойно, — после его слов что-то словно во мне изменилось, воды речные как бы расширились, и хотя в основе своей все вокруг осталось таким же, как было, но, как мне показалось, уже пребывало в прошлом, преисполненном какой-то безгласной печали. И таким был уже и цвет вод, облаков и берега, да и я сам как будто еще здесь, а в то же время нахожусь уже вместе с ними со всеми в измененном навеки мире.
Рассказывал он все очень спокойно, находя настоящие слова, я смотрел ему в глаза, воображение у меня было живое, я слушал, уже не перебивая, и как бы вместе с ним и плыл, и словно его глазами видел все, что и он. Утро разгоралось, заливая солнечным светом зеленый наш сад, в доме стояла тишина, на подоконник уже упало солнце, и за окном все купалось в чистом утреннем свете. И вот это солнце, зелень, худощавая загорелая тонкая рука брата на моем колене и его удивительные, ясные при полевом загаре глаза — все создавало ту двойственность, в которой, слушая его и глядя на него, жил я.
Помню, он на секунду, вспоминая свой сон и переживая его еще раз, задумался.
— А что было потом? — прервал я молчание.
— Я даже не заметил, как мы подошли к Георгиевскому спуску, — ответил он, посмотрев на часы, — когда причалили, гребцы снова по команде отдали мне мокрыми веслами честь, из качнувшейся ладьи я ступил на деревянные мостки и мимо Георгиевской церкви поднялся на городскую набережную.
— И направился домой, к нам, — закончил я.
— Как тебе сказать.
— Куда же ты пошел?
— Да, я чувствовал сердцем, что все родное у меня дома, здесь, — сказал брат, — но я пошел не как обычно по набережной домой, а зачем-то отправился переулками сна на главную улицу. Странное чувство непреодолимо направило меня не к дому, а туда, и хотя мне по пути и попадались люди, но выходило, что я их раньше не встречал и они меня не знают и не обращают на меня внимания. Подходя к Великолуцкой, я услышал, — да, -приподнимая голову и как бы прислушиваясь, продолжал брат, — издали до меня стали долетать удивительно медленные звуки труб полкового оркестра, и, помню, я даже пошел медленнее, по привычке соразмерив с доносящимися медными звуками свой шаг. Когда я подходил к главной улице, то уже разгадал, что оркестр протяжно играет «Коль славен наш Господь в Сионе».
— Что же это было?
— Погоди. Хоронили с воинскими почестями офицера, народ стоял на тротуарах, и люди, крестясь, смотрели, как от вокзала двигалось через весь город, за реку, на военное Мироносицкое кладбище похоронное шествие.