Страница 46 из 47
«Берлин, 15 окт. 1923.
Дорогая Нуся!
Ты не можешь себе представить, как часто я вспоминаю о тебе. Вот уже шесть лет, как я не имею о тебе сведений. Пишу по твоему старому адресу. Я давно замужем. Мой муж уже не молод, но мы очень счастливы. У него отели в Берлине и на курортах, и мы очень богаты, несмотря на кризис. Тут очень весело, мужчины очень любезны. Мне так хотелось бы повидаться с моими подругами и, как встарь, поделиться с ними моим счастьем. Дорогая Нуся, приезжай ко мне непременно погостить недели на полторы, может быть, дольше, не поленись! Будем безумно кататься за городом, у меня шикарная, серебряная машина, даже смешно вспоминать нашу петербургскую колымагу! Ха-ха! Мой бедный покойный папочка воображал, что его машина была последним шиком.
Где-то теперь мои подруги? Наверно, повыходили замуж и завели детей. У меня пока детей нет. Надо сначала насладиться жизнью, а потом уж обзаводиться детьми, чтобы не было мещанства. Но я для этого ничего не делаю, обо всем заботится мой муж, он очень опытный. Мне кажется смешным, как можно влюбиться в неопытного мальчишку. Ха-ха-ха!
Итак, любящая тебя
Лека Бауэрмейстер».
Бородатому рабочему у занавеса следует поспешить. К чему нужна его театральная медлительность? Судьба Нуси Струковой неизвестна; неизвестно даже, прочтет ли она это письмо… Рушатся разобранные на дрова здания; трещины, как ящерицы, бегут по мрамору колонн; размытые дождями торцы проваливаются под ногами. По улицам, по мостам торопятся, встречаются и расходятся люди, прикуривая от папиросы встречного за неимением спичек. Люди возникают в тумане, подобно актерам из-за складок занавеса. В узкой улице, сдавленной кирпичом и оконными рамами, на шестом этаже, в тесной кухне — между плитой и турецкой атаманкой — лежит на полу с разможженным черепом Муха Бенгальцева. Рядом — шкатулка, в которой хранились Мухины доллары, и — в крови — медный пестик от ступки…
В подмосковных Горках умирает Ленин. Вслед за его смертью Россия вступает в новый период, который может быть определен как «гадательный»: на тему «если бы Ленин был жив». Именно в этот период Коленька Хохлов, получив заграничный паспорт через приятеля в ГПУ, выехал из Москвы.
15
Расставание с героями повести не вызывает особого сожаления. Кому до них дело? Они уже не представляют собой компактной, сплоченной группы, шагающей со страницы на страницу. Герои рассеяны, разбросаны по разным закоулкам света — и нашего, здешнего, земного света, знакомого и привычного, в котором растут березы, голубеют речки, происходят войны и революции, бродят люди с паспортами и беспаспортные, рыщут звери, ползают клопы, летают птицы, — и того, другого света, о котором еще не имеется достоверных сведений. Расставаться приходится, однако, не только с героями, но и с местом действия. Петербург, угасавший на протяжении этой повести, окончательно должен перейти в воспоминание. В своем непостижимом архиве память сохранит мертвенный отпечаток города, пропавшего в тумане. Туман уплотняется, заволакивает раненые фасады, штукатурку, шелушащуюся, как после кори, горбы мостов, истерику растопыренных сучьев, слезы водосточных труб. Туман скрывает также зеленую поросль, что пробивается сквозь мостовую, — булыжины лежат в зеленой оправе. Бесцветные, призрачные тени — нэпман, красноармеец, священник, милиционер, матрос, профессор химии, Анна Ахматова — идут, утопая ногами в пеленах тумана, между землей и небом, — контуры, бесплотные очертания людей, домов, чугунных решеток, коронованных всадников, министерских подъездов, трамвайных столбов. Туманы, улицы, медные кони, триумфальные арки подворотен, Ахматова, матросы и академики, Нева, перила, безропотные хвосты у хлебных лавок, шальные пули бесфонарных ночей — отлагаются в памяти пластом прошлого, как любовь, как болезнь, как годы…
Мерцают в тумане светляки нечеловечески огромных глаз: хилый, старенький и незлобивый, направляется за папиросами последний домовой Петербурга. Нечеловечески огромные глаза озарены мудростью и добротой. Он покупает папиросы и дальше неторопливо продолжает путь, ласковым взглядом осматривает свои владения; туман ему не помеха: он знает наизусть каждый выступ кирпича, каждый изгиб тротуара, выбоину мостовой, знает наизусть, как «Метаморфозы» Овидия, как оды Державина, как свои собственные стихи. Он идет не спеша, сторонясь прохожих, улыбается туману, редкие седые волосы зачесаны с висков на лоб — наподобие венка из лавров. Шляпа прорвана, шляпа измята, узкие брючки кончаются у щиколоток бахромой, двух пуговиц из трех не хватает на пиджачке, потертый галстук затянут жгутиком. Маленький венценосец проникает за ворота, заложенные щеколдой, спускается по мокрой лестнице в подвал… Подвал, украшенный героями Гоцци и Гофмана, масками, арлекинами и амурами, наполовину затоплен. Амуры покрыты плесенью, на масках растут грибки. В углу, под сводами, островком подымается сцена, освещенная пятисвечником из папье-маше. По лестнице пробегают на водопой крысы. Робкой походкой, цепляясь по карнизам, чтобы не ступить в воду, приближается маленький домовой к роялю, порыжевшему и закапанному стеарином; картавя, поет свою любимую песенку:
Звуки расстроенного, порыжевшего рояля напоминают клавесин…
Петербург уплывает вдаль, подобно туманному облаку поутру. Петербург исчезает. Едва доносится пискливая возня крыс, пришедших на водопой. Куранты Петропавловской крепости неуверенно вызванивают «Интернационал».
Глазам открываются иные пространства: березовые рощи, ольховые заросли, раннее солнце встает по-летнему — горячо и весело. Оно оглядывается, ныряет лучами в заросли, в бруснику, зарумянит влажную шапочку подосиновика, улыбнется малиновой бабочке, заблестит по зеленым галькам на дне речонки — может быть, той самой, о которой задумался, отступая из Павловска, хорунжий Бакланов. Протекает она за пригорком, среди лакированных брусничных кустов, и даже в самую жаркую пору вода в ней остается студеной, захватывает дыхание. В том месте, где издавна перегораживает течение осклизлая коряга, образуя порожек, водятся мелкие, никчемные рыбешки, которых никто никогда не лавливал. Светлые рыбки, вздрагивая, часами выстаивают против течения, в строгом порядке, на рыбьем параде. Когда бы не частый березняк и голубая ольха — легко было бы, разбежавшись, перескочить через речку с одного берега на другой. Лесок прозрачен и ласков. Солнечные пятна без удержу мелькают по листве, по стволам, по румяным пуговкам брусники — так пестро и беспечно, что, прищурившись, можно подумать, будто играют в пятнашки ребята в зеленых, розовых, голубых рубашонках. Сероглазая комсомолка Савосина входит в зеленую речку. Как на яблоне ни одно яблоко не повторяет в точности другое, так нежные маковки грудей комсомолки Савосиной — одна бледно-розовая, другая — коричневая. Студеная вода, скользнув между ног, лаская живот и спину, поднимается вверх до плеч, нежные маковки, обороняясь от холода, твердеют, Савосина широко вздыхает, и по реке — брошенной галькой — прыгает смех. Рыбки серебристыми стрелками разбегаются в стороны. Гомонят птицы… Но тут уже начинается новая повесть.
16
Эпилог застает Коленьку Хохлова в Париже. Молочница приветствует Коленьку: