Страница 48 из 56
После Успения Богородицы инок Иоасаф покинул стены обители, возвратясь к сыну, в свой бывший земной дом. Аника не хотел смущать братию ни видом своих мучений, ни подталкивать их к ограничениям и пущему смирению. После случившегося приступа он совсем перестал есть, лишь немного выпивал овсяного кваса.
— Семенушка, — ежедневно просил Аника сына, — смотри, чтобы братия не посмела меня святым объявить, да построже с игуменом будь, более всех того чает.
Семен молча кланялся, не осмеливаясь просить у отца объяснений.
— Высох-то как, не живая плоть, а сущие мощи… — говорил Аника, показывая сыну свое изможденное недугом тело. — Ты хорони меня сразу, не мешкая. Не ровен час, объявят останки нетленными. Как я, представившись, Христу в глаза смотреть стану? Оборони, сын, не выдай.
Сегодняшним утром была ему добрая весть: чуть свет билась в окно малая птаха, неистово билась, словно запорхнувшая и стремящаяся на волю бабочка. Про знамение Аника утаил от всех, но с Семеном, приходившим каждое утро испрашивать отцовского благословения, был особенно нежен, предчувствуя, что эта встреча, возможно, последняя. Аника хотел сказать сыну главное, и не находил слов. Как объяснить, как открыться в том, что хворого, обреченного ребенка он почти боготворил. Что и жив-то Семен только благодаря невероятной отцовской воле, бессчетно потраченным деньгам и упрямству, с каким Аника заманивал к себе на двор лучших лекарей со всего белого света. В присутствии младшего сына жесткий и суровый нравом Аника смягчался, прощал виновных, не отказывал просящим в милости. Не раз неволил он Якова и Григория поступаться своими интересами ради младшего брата. Потому-то сегодня постарался отослать Семена подальше от себя, не хотел, чтобы видел и знал сын, как умирает его отец.
Когда за дверью послышались гулкие, быстрые шаги, Аника перекрестился и, прощально взглянув в бесстрастные глаза Спаса, сказал:
— Свершилось!
— Уж и не чаял свидеться с тобой, инок… — войдя в комнату и столкнувшись взглядом с воспаленными глазами Строганова, Офонька замешкался, поспешно стягивая нахлобученную шапку со вспотевшего лба.
Аника перекрестил Шешукова и небрежно ответил:
— И тебе, раб Божий, мир.
Опричник застыл в нерешительности, неловко теребя в руках шапку. Наконец, собравшись с духом, нагло, почти развязано сказал:
— Я ведь холоп твой беглый. Офонька Шешуков. Что на это скажешь?
— Значит, сам сыскался, — безразлично заметил Аника. — Воля твоя.
— Ан, нет! — зло расхохотался Офонька. — Топереча я опричником заделался. Одного царя над собой знаю!
— Значит, царевым холопом стал? — кивнул головой Строганов. — Ступай с миром.
Взбесившись, Офонька подбежал к Анике и заорал ему в лицо:
— Мне твоего разрешения не надобно! Разумеешь? Такое нынче время. Коли сумел кто из холопов выбиться, то сам, и благодарить за то некого. Понимаешь? Я как сорвавшийся с привязи пес, ухватил у судьбы свой кусок воли! И за него любому глотку перегрызу!
— Да разве это людская воля? — удивился Аника. Он с презрением посмотрел на суетящегося подле него холопа и отвернулся к меркнущему в осенних сумерках окну. — Разве что собачья…
Лицо Шешукова исказилось в надменной ухмылке, он оглянулся и, увидав, что дверь наглухо заперта, шепнул Строганову на ухо:
— Я вот тебя сейчас придушу малехо, да опосля воздуху глотнуть дам, — Офонька выдернул из-под Аники большую подушку, — так ты у меня сам ощенившейся сукой скулить станешь! За глоток воздуха руки лизать будешь!
Он повалил несопротивлявшегося старика навзничь и, накрывая лицо подушкой, навалился на нее всем телом:
— Како, смертоборец Аника? Не усрался?
Затем откинул подушку и с удовольствием поглядел на налившееся кровью лицо, на вздувшиеся, распухшие вены, на красные слезящиеся глаза.
— Облобызаешь десницу, пощажу. Или не должны монахи смиряться перед царевыми людьми? Разве не попы учат, что всякая власть Богом назначена и Богу угодна? Целуй руку, и жив будешь!
Офонька повторил свое условие еще и еще раз и, разъяренный молчанием Аники, со всей силы ударил старика по лицу наотмашь.
— Смиряйся, блаженный мученик Иоасаф. Не моя, а царская длань сокрушает гордыню! Я лишь его святую волю выполняю. Не в писании ли сказано, что гордого очами и надменного сердцем государь не потерпит?!
Опричник снова надвинул подушку на лицо Аники и, видя как судорожно задергались пытавшиеся освободиться руки старика, стал весело приговаривать детскую считалку:
Сняв подушку, Офонька торжествующе посмотрел на притихшего Строганова. Смеясь, толкнул старика в бок и с ужасом понял, что Аника мертв.
Озираясь по сторонам, Офонька бросился к выходу, запнулся за порог, упал и, сбивая вставшего на пути старого Луку, кинулся из хором прочь. И дальше, уже за пределами двора, неистово хлестал коня, спеша вперед страшного известия проскочить городские ворота, вырваться из ставшего смертельной ловушкой Сольвычегодска. Теперь Офонька жаждал лишь одного — скрыться, исчезнуть, кануть и раствориться в необъятных лесных просторах, для того чтобы выжить.
Глава 15. Гуляй, душа одинокая…
С наступлением осени, устав промышлять по строгановским починкам да вогульским становищам, Василько засобирался на Волгу, зазывая с собой Кузьму и Фрола. День-деньской рассказывал небывальщины про вольготное казацкое житье, про сытое и пьяное зимовье, про деньги, которые сами собой сыплются на вольных людей без счета.
— На Волге, хлопцы, хлеба вольготные, казакам, почитай, сам царь кланяется, да за свой покой щедрою казною, одежею, да зелейным припасом щедро жалует. А нам ни он, ни бояре его не указчики! По своим, Богом установленным правилам, судим да рядим.
— Что ж раньше на Волгу не шли? — удивленно таращился Фрол. — Даром все лето порты, лазая по камням, да лесам пермяцким драли. Ноги сбиты, на шкуре дыр от вогульских стрел да крестьянских рогатин не сосчитать, а в мошну даже полтины не собрали!
— Шустер, брат, топор, да и то, когда лучину стругает!
Василько, как мог, отбрехивался от подобных вопросов, переводя разговор на грядущие радости вольной жизни:
— Летом на казака и ногай, и крымец, и турка наседает. Куда я с вами, неотесанными подался бы? По осени куда покойнее, да и в казачий круг лучше ступать без спеху. Коли примут, то и жизнь пойдет добрая.
— Выходит, твоим заступничеством живы будем? — язвил Кузьма. — Значит, все о нас, немощных, заботился?
— О ком же еще? — искренне отвечал Василько. — Черномыс по всей матушке-Волге знатен, всяк про то знает, любой атаман за меня поруку держать станет. А таких прощелыг как ты с Фролом, вмиг выпорют, да восвояси отправят.
— А мене одинешенькой, куда прикажешь? — слушая Васильку, возмущалась Алена. — Никак с собою на Волгу взять хочешь или камень на шею, да в Каму?
— Что ты, Аленушка! — Василько ласково гладил девушку по животу. — С этаким добром тебе никак на Волгу не можно! Зимой только зазря сама пропадешь и дитя наше погубишь. Топерича переждать малехо надо. Вот с Божьей помощью разрешишься от бремени и со мною навек будешь!
— Как же стану жить одна-одинешенька, беззащитная да неприкаянная? — плакала Алена, как ребенок, прижимаясь к Васильке.
— Небось, не пропадешь!—утешал девушку казак. — Дружок надежный у меня в Чусовом, Данилою Карим кличут. Он позаботится, ежели что и перед Яковом Аникиевичем словечко замолвит, да и деньжатами подкрепит. Сведу тебя к Чусовской слободке, там Карего всякий указать сможет.
— Казак дело глаголет, — урезонивал голосящую племянницу Кузьма. — Да и Никита тебе не чужой, возьмет под крыло.