Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 3



Молодые гуси уже пятый раз жалобно просились на ночлег. Вожак посмотрел на юных птиц. Хохотушка еле тащилась в хвосте стаи, и Длинный совсем сдал. Сизый, — попросил Вожак помощника, — посмотри-ка, пожалуйста, эту прибрежную полосу. По-моему, тут мы славно переночуем, а?

Сизый, покашляв, сказал:

— Га-га…

Он страдал дефектом речи с детства — не выговаривал букву «д».

— Может быть, ты не согласен? — спросил Вожак. — Ты спорь со мной. Я уже два года прошу тебя об этом, а ты соглашаешься со мной во всем — разве так можно?

— Если я согласен с тобой в главном — зачем же спорить?

Сизый отвалил в сторону — Вожак всегда любовался тем, как он красиво и быстро умел падать в сторону, не нарушая строй косяка. Но Вожак, любуясь Сизым, тем не менее всегда ловил себя на мысли, что где-то в самой глубине души он относится к нему недоверчиво и презрительно. Он не мог забыть, как осенью, когда крыло у него зажило, и он сбежал из зоосада в Лондоне, и, счастливый, носился в небе, а потом, обессилев, опустился на море и спал часов десять подряд, не в силах двигаться, — так он был опьянен свободой, а потом увидел косяк гусей и, закричав им что-то сумасшедше-веселое, ринулся вверх и подвалил к птицам, — он не мог забыть, как от их вожака отделился помощник, чем-то похожий на Сизого, и, приблизившись, спросил:

— Откуда ты?

— Я сын Маленькой, — сказал Вожак, который тогда не был еще Вожаком, — а моего отца звали Стремительный.

— Из стаи Красивого?

— Да.

— Зачем ты лжешь, парень? Сын Маленькой попал в сети, и его забрали люди. Мы же знаем об этом. Красивый два часа кружил над тем местом, где попался сын Маленькой.

— Все верно, меня схватили люди и поломали крыло, но я выздоровел у них в зоосаде, а потом сбежал.

— Покажи крыло.

— Какое?

— То, которое тебе сломали.

— Вот…

— А что у тебя на лапе? Они закольцевали тебя?



— Да.

— И ты дался им?

— Я им не давался. Они схватили меня сами.

— Это одно и то же. Уйди от нас, мы тебя не хотим. Ты опоганен.

«Как же тогда я унижался перед их вожаком! Как я пытался все объяснить ему! Кажется, того вожака звали Вечерний, потому что он делал главные перелеты вечером, а не утром, как остальные птицы. Он сказал тогда, что птицы из их стаи предпочитают гибель плену. «Ты мог клевать того, с обгрызенными ногтями, бескрылого, и он бы застрелил тебя или свернул голову, и память о тебе была бы чистой. Нет, уйди, мы не можем принять тебя».

Вожак вспомнил свое тогдашнее унижение, и ему стало жарко — он всегда испытывал чувство жаркого горя, когда вспоминал себя в тот вечер. Он с отчаяния бросился на Вечернего, но тот легко оттолкнул его, и остальные птицы засмеялись, но Вечерний прикрикнул на них, и они улетели в тишине, а сын Стремительного летел на почтительном расстоянии следом за ними, потому что ему было страшно одному в этом пустом небе.

«Но я тогда ни на минуту не захотел вернуться в зоосад, к привычной кормушке. Или такая мысль шевельнулась в моей голове? Не зря я так часто возвращаюсь к тому первому вечеру свободы, не зря я так упорно уверяю себя, что такого желания — пусть даже неосознанного, минутного — не было во мне. Было. Все-таки было. Но ведь важнее перебороть искушение. Кто избавлен от искушений на этом свете! Я, видимо, тогда вспомнил, как один из служителей зоосада показывал посетителям прирученного гуся. Был там один жирный дурак, который брал пищу из рук и давал гладить себя по голове — что может быть унизительнее этого? Ведь это человеку было приятно гладить птицу. А разве птице может быть приятно прикосновение человека?»

Вожак вспомнил, как его прогоняли вожаки всех стай — кто поверит перебежчику? Он вспомнил отчего-то, как он униженно допытывался, где сейчас может быть Красивый, и намекал при этом, что Красивый неравнодушен к его матери, но птицы советовали ему не показываться матери, потому что она будет крайне огорчена, увидев его живым с кольцом на лапе… Он тогда подумал было остаться жить в прибрежье и пиратствовать помаленьку, разоряя гнездовья чирков и чибисов, — такие случаи, слыхал он, бывали у гусей, но, глядя на свое отражение в морской воде — сильное, повторявшее точь-в-точь тело его стремительного отца и маленькой изящной матери, с седым подкрылком и чуть замедленным размахом, — он решил, что лучше погибнуть, чем так себя опозорить.

Степанов видел, как косяк медленно кружил в небе, разделенном на четыре спектра: серый, синий, голубой, белый. В этом безбрежном белом, которое было куполом мироздания, стыла желто-размытая луна и словно бы сдвинутая, а потому совсем не зеленая, а прозрачная Венера. Степанов следил за тем, как медленно кружили птицы над прибрежьем, освободившимся ото льда, над темной водой, в которой уже не отражалось солнце, над тяжелой водой, в которой могли быть скрыты сети Ненахова, и Степанов вспомнил, как он возвращался из разведки, когда потеряли двух ребят и осталось их всего четверо, а они вели трех здоровых парней из танковой дивизии СС мимо немецких дозоров и все время ждали, что танкисты начнут кричать, и тогда им всем каюк, но те молчали, потому что им в спины упирались кинжалы, но напряжение было таким сильным, что они тогда заторопились, отсчитывая каждую секунду, свернули раньше времени и напоролись на минное поле.

Первыми подорвались Никодимов и два немца, а потом погибли Чернышев и Ермоленко, а он остался с танкистом один на один среди минного поля, а потом эсэсовец побежал, закричав что-то, и сразу же исчез в черном тугом пламени, исчез на глазах, будто и не было его крика, его дыхания и того тяжелого запаха пота, который Степанов ощущал все то время, пока упирался кинжалом в спину фашиста.

Он тогда остался один на минном поле, и его осветили ракетами, но стрелять в него не стреляли, а только смеялись и кричали ему: «Рус, беги! Беги, рус!» Никогда за всю войну ему не было так страшно, как в те минуты, что он шел по минному полю в лесу, и фашисты постепенно смолкли, затаенно ожидая того мгновения, когда он исчезнет, превратившись в тугой черный огонь. Он тогда шел, мучительно ощущая легкость своего тела, и свою беспомощность, и унизительную весомость страха.

«Когда я охочусь, я предлагаю медведю, кабану, гусю или волку соревнование, — продолжал думать Степанов, наблюдая за тем, как птицы по-прежнему кружили в небе, — это игра на равных. Медведь сильнее меня и быстрее, и один его удар может сломить меня. А у меня есть для него всего два удара. С пятидесяти шагов. У нас равные шансы. И с кабаном тоже. Кабан сечет насмерть, если ты плохой стрелок. И стремительная скорость полета гуся тоже не подвластна моим расчетам… Или я ищу себе оправданий? Ерунда. Не нужно оправдывать охоту — она не нуждается в этом: Толстой и Хемингуэй были людьми совестливыми. Только бы гуси не опустились на сети. Спаси бог, если Ненахов поставил там сети. Тогда они будут кричать всю ночь, биться, и Ненахов услышит их крик в своей землянке, и придет за птицами со своим мешком, и будет запихивать их туда: не побежденных в честном турнире — скорость на скорость, ум на ум, глаз на глаз, а взятых коварством. Только бы они туда не сели, глупые птицы».

— Га-га, — сказал Сизый, подлетев к Вожаку.

— Все в порядке?

— Га.

— Ты бы попробовал почаще полоскать клюв ледяной водой, — сказал Вожак, — тогда, быть может, у тебя наладится речь. Я все время путаю твое «да» с обычным гусиным «га». Это я, а каково другим гусям?

Вожак повернул к морю. Сизый был зоркой птицей, и Вожак верил ему, но все равно он решил еще раз осмотреть место. Он вспомнил, как тогда, в первый вечер свободы, он пристроился к одной стае, пристроился по-воровски, не вступая ни с кем в разговоры. Он рассчитывал долететь до Африки, а там найти мать. «Она поймет меня, — думал он, — не может быть, чтобы мама оказалась такой же жестокой, как все остальные». Но когда тот вожак — его звали Молчун — повел гусей на ночлег, он вспомнил, что попался именно на таком же аккуратном, зеленом лугу, и закричал птицам, что там могут быть сети, но его не послушались, а один из стаи даже оттолкнул его, грубо оттолкнул — левым крылом и клювом.