Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 64 из 89

Миканор сразу понял.

— Кто ето свой? Халимон? — Миканор опустил ложку в борщ.

— И он, — твердо ответила старая.

— Мамо, я такую родню не признаю, — заявил Миканор. — Сказал уже…

— Свояки. Родня чистая. — Старая не первый раз талдычила: — Он и я — двоюродные брат и сестра. А батьки наши дак родные были. Близкая родня.

Даметиха взглянула на старого, как бы просила поддержать. Тот неохотно откликнулся с полатей:

— Знает уже. Охота плести.

Старая не хотела отступаться. Не теряла надежды.

— На крестинах твоих был. Материи фабричной подарил тогда три метра. Перкаля в цветочки… И потом гостинцы приносил. Ты маленький был, не помнишь.

Миканор встал, недовольно заходил по хате, аж стекла зазвенели от шагов.

— Мамо, етые разговорчики чтоб я не слыхал больше. Ясно?

Миканор сказал так, что она поняла: дальше говорить об этом не следует…

За разговорами, за привычными занятиями жила в Куренях большая, непомерная тревога.

На самом разломе жизни пришла она в Курени в эти морозные дни.

Тревога эта была разная у разных людей. Но было одно для всех общее. В Куренях из месяца в месяц все больше убеждались, что жизнь, как льдину, выносит на большую воду, а по льдине этой ползет, ширится опасная трещина. И нельзя медлить, надо выбираться или на ту, или на другую сторону…

В этой сумятице, что полнила куреневцев, свой, особый мир был у тех, кто вступил в колхоз. Он не был однородным, как не были одинаковыми и сами колхозники. С того времени, как легко и весело сошлись в семью первые, самые смелые, вошли в колхозный дом еще полтора десятка хозяев. Вошли они в большинстве не так уверенно, как предыдущие, и не так легко чувствовали себя под новым кровом. Не раз и не одного брало сомнение, не дал ли он маху, уступив напору, изболевшись прежде, чем сделал тяжелый шаг. И не один такой высматривал, не подвернется ли случай, чтоб отступить назад.

Таким те новости, что приближались, приносили как бы успокоение, уверенность, что совершили неотвратимое, что и другие никуда не денутся. В тех тревогах, какими жили, коллектив был для всех в центре размышлений. Для одних он стал уже своим домом и миром, для других виделся как близкое грядущее и, похоже было, неизбежно ожидал впереди.

Что бы там ни было, коллектив обретал для всех особое значение. Все, как будто совсем разные, приглядывались к нему как к живому прообразу того, что их ждет.

Как самое главное, личное сохраняли то, чем жили: доили коров, кормили коней, кабанов, готовились к весне. По заснеженной, занесенной целине колхозники пробивали пути в лес, возили бревна для конюшни. Использовали мороз, что проложил дороги там, где летом была топь.

Вечерами и свои, и чужие, еще неколхозные, толклись нередко в Миканоровой хате. Внимательно вслушивались, встревали в хозяйственные разговоры. Встревали осторожно, опасаясь притронуться к колхозному, скрывая свои желания.



И все же приглядывались, выбирали, старались загодя определить: что будет?

Чем дальше, тем больше утверждалось в людях чувство, что, как там ни гадай, придет, и, может, в скором времени, их пора. В этом убеждали не бесконечные сходы, на которых перед ними настойчиво выдвигали одно — идите, вступайте, — а то, что настойчивость эта с каждым месяцем и неделей все крепла. И не только на словах. Как к сигналу нового наступления отнеслись куреневцы и к последней новости, которая, по их мнению, касалась многих.

Эти морозные дни были порой чуть ли не самых бурных переживаний в Куренях.

Беспокойство не убивало вовсе надежд. Люди тешили себя надеждами, тем, что может еще повернуться и к лучшему. Но надежды не развеивали волнения.

Топили печи, кормили скотину, носили воду по утоптанным скрипучим тропинкам, возили сено. Жили будто привычной жизнью, но весь уклад, как заведено исстари, заметно ослаб. Жили уже неуверенно, не чувствуя ни былой ясности впереди, ни твердости под собой.

Нередко стыли холодом хаты, звала некормленая, ненапоенная вовремя скотина.

От понимания того, что надо отдать ни за что, загубить самому нажитое, родился совсем иной взгляд на добро свое, на хозяйство.

Необычное творилось с людьми: еще недавно расчетливые, бережливые, они теперь не слишком дорожили имуществом своим — каждую ночь из хлевов вырывался предсмертный визг или мычание. Воздух теперь сильнее, чем когда-либо, пропитан был запахом жареного, запахом сытой жизни. И резали, и жарили тайком, прячась от соседей, а тем более от начальства, можно сказать, с большей, чем всегда, оглядкой.

Делали так, будто хватились и боялись не управиться. Отчаяние заливали самогонкой, оттого, что отчаяние, тревога за завтрашнее точили все же. Нарочно взбадривали себя, охотно предавались веселью. Пропитанное хмелем, оно хороводило в хлевах и хатах Куреней.

В тех дерзких разговорах, что прорывались среди захмелевших родственников и друзей, мудро советовали друг другу: «Пустить надо все!..», «Пожить хоть разок — перед коллективом!», «Казна богатая — все даст снова. Из города привезут!»

Как бы там ни было, день за днем все меньше и меньше оставалось в Куренях овечек, свиней, телят.

Было бы несправедливо сказать, что в Куренях вообще не думали о завтрашнем дне. Думали, как всегда и, может, даже больше, очень большая жила тревога. Хозяйственных тревожил призрак черного дня, голода. Предвидя заранее, волнуясь, делали что могли, чтоб встретиться с этим днем не с голыми руками. Запасали, запрятывали все, что могло сохраниться, не портиться. Мешки с зерном и картошкой, торбы с крупами давали некоторую надежду-уверенность на случай черного дня.

С беспокойством за черный день, за то, что невозможно предвидеть, приходило и еще одно. Запрятывали-закапывали, засовывали в потаенные места наиболее важное для себя — упряжь, ось, новое колесо, уздечку, — все, что могло потребоваться на случай, если доведется ладить хозяйство наново…

Хоня глядел на все, что происходило в Куренях в эти дни, веселыми глазами. Никогда не было еще так интересно здесь! А, зашевелились, закрутились, припекло. Заходило болото. Лежало, лежало тихое, и вот на тебе, будто черти взбеленились в нем.

Как не смеяться было Хоне, если видел такую трусливость, видел, на какие хитрости идут, чтоб обмануть кого-то. Как кололи, резали, жарили и ели столько, что животы трещали. Если б могли, дак и хомуты и колеса перегоняли б наверняка на горилку или жарили. Потеха, и только!

Весть о раскулачивании Хоню обрадовала. Не надо было быть пророком, чтоб заранее предсказать: первыми под раскулачивание пойдут Корчи. И что старому вырвут корень, рад был, но особо тешило, что собьют спесь вконец молодому Глушаку, Евхиму. Строит из себя. Все ему нипочем. Брала опаска, как бы Евхим ни выкинул чего, когда прижмут, однако опыт подсказывал: ничего не сделает. Кишка тонка, мигом развернутся, скрутят — не та пора!

Чернушка смотрел на всю эту одержимость с сожалением. Сочувствовал людскому беспокойству, не судил строго: люди не виноваты, что опасаются. Каждому добра хочется. Не осуждая людей, Чернушка без злорадства думал и о Глушаке. Как-никак, а Глушаки все ж таки родственники, хоть и никудышние; старый прав, когда напоминал: что бы там ни вышло у Евхима с Ганной, а им нечего есть друг друга. Чернушка и не имел охоты есть никого, мирный характером, он и тут за лучшее считал мир. Не принимал Чернушка злости. Не только потому, что знал, убежден был: злость родит злость, месть — месть. Что толку из всех этих склок? Сказал это и жене, но та не поняла, вся была полна отмщением Глушакам. Полна ненависти к ним, ко всему свету, и откуда набралось столько…

В отношении к Глушаку он рассуждал так: всем надо жить, надо и ему. Обрезали, придержали — это хорошо, а дак пусть живет. Что богатый был, дак то было раньше, да и один ли он к богатству рвался. Разве другие, если могли, не лезли в богатые. Мало кто не лез, да не всем удалось… Евхим — другое, это поганец. Етого зауздали б. Чтоб притих немного, на Ганну не щерился.