Страница 31 из 38
Тела умерших, вопреки их воле, погребают раздельно: его — у соборной церкви, ее — в женском монастыре. Но они чудесным образом оказываются на следующее же утро в одном гробу. Их разносят снова, и на следующий день снова «обретошася святии в едином гробе».
Петр и Феврония почитались в Муроме как святые еще в XV в., в 1547 г. они были канонизированы, и повесть о них воспринималась как житие (ее наиболее распространенное наименование — «Повесть от жития святых новых чудотворцев муромских Петра и Февронии»). Однако, как можно судить из пересказа сюжета, она совершенно не похожа на другие памятники агиографического жанра — ее отнесение к житиям является чисто формальным, и не случайно, видимо, «Повесть» не была включена в состав «Великих миней-четьих» митрополита Макария.
В сюжете «Повести», несомненно, отразились фольклорные черты: мотивы сказки о герое-змееборце и сказки о мудрой деве. Мудрость Февронии проявляется не только в том, что она исцеляет Петра и вынуждает князя жениться на ней. Как и у мудрой девы народной сказки, загадочны и непонятны окружающим ее речи. Когда отрок князя Петра заходит в избу к Февронии, она обращается к нему со словами: «Не лепо бысть дому без ушию и храму без очию!» Юноша не понимает ее речей и спрашивает: «Где есть человек мужеска полу, иже зде живет?», на что девушка отвечает не менее странно: «Отец мой и мати моя поидоша взаим плакати, брат же мой иде чрез ноги в нави (на мертвеца, на покойника) зрети». И отрок вынужден просить ее объяснить «глаголы странны». Тогда Феврония разъясняет, что уши дома — это пес, который залаял бы на чужого, а очи — ребенок, который бы его увидел; родители ее ушли к соседям оплакивать мертвого (взаймы, ибо когда они умрут, то и соседи их оплачут), а брат бортничает и, залезая на дерево, «чрез ноги» смотрит на землю, «абы не урватися с высоты» и не погибнуть.
На требование Петра соткать ему из пучка льна пряжу и сшить из нее рубашку, штаны и полотенце за то время, пока он будет мыться в бане, Феврония отвечает подобным же требованием: из обрубка полена князь должен столь же быстро изготовить для нее ткацкий стан.
Но эти традиционные сказочные мотивы сочетаются в «Повести» с тонкими художественными наблюдениями. Высоким психологизмом отличается заключительная сцена «Повести». Феврония, отвечая на третий призыв умирающего Петра, оставляет работу над «воздухом» — она втыкает иглу в ткань и обертывает вокруг нее оставшуюся нить. Этот жест ретроспективно дополняет облик Февронии — беспокойную (не аффектированную!) решимость в выполнении своего последнего долга, она готова, как обещала, принять смерть «купно» с любимым мужем; и в то же время этот жест — жест аккуратной искусницы-мастерицы (какой нередко в народных сказках выступала мудрая дева).
Д. С. Лихачев, напомнив, как редки бытовые детали в древнерусских памятниках, подчеркивает, что «в этих условиях жест Февронии драгоценен, как то золотое шитье, которое она шила для святой чаши».[103]
ЛИТЕРАТУРА XVII В.
XVII веку суждено было продолжить и развить тенденции, наметившиеся в литературе эпохи русского Предвозрождения. Именно этот век, по словам Д. С. Лихачева, «принял на себя функцию эпохи Возрождения, но принял в особых условиях и в сложных обстоятельствах, а потому и сам был «особым», неузнанным в своем значении».[104]
Это был век, когда «прочно укоренившиеся за шесть веков литературные жанры легко уживались с новыми формами литературы: с силлабическим стихотворством, с переводными приключенческими романами, с театральными пьесами, впервые появившимися на Руси при Алексее Михайловиче, с первыми записями фольклорных произведений, с пародиями и сатирами».[105]
Характерной чертой литературы XVII в. явилось ее разделение на литературу официальную, «высокую» и демократическую.
Официальная литература первых десятилетий XVII в. сохраняет внешне непосредственную связь с литературными традициями прошлого века. Но важнейшим фактором, определившим новое в ее развитии, явилась сама историческая действительность. Русь переживала едва ли не самый сложный период своей истории, получивший в историографии выразительное наименование Смутного времени. Авторы исторических повествований, в немалом количестве появившихся в это время, пребывают в смятении, видя «беды», пришедшие «на все преславное Российское царство». Но смятение не приводит к душевной расслабленности, не уводит их от волнующих политических и военных проблем; напротив, литературные произведения этого времени необычайно темпераментны, публицистичны, их авторы настойчиво ищут причины постигших страну бедствий. Их уже не удовлетворяет традиционное объяснение средневековой историографии, что бог «наказывает» страну «за грехи наши», они ищут виновников бедствий, пристально всматриваясь в своих современников.
Именно в произведениях, повествующих о событиях Смуты, происходит открытие человеческого характера во всей его сложности, противоречивости и изменчивости. В старой историографии, например в хрониках, разумеется, отмечались перемены в образе мыслей и в поступках того или иного исторического лица. Но такие изменения лишь фиксировались, хронист радовался исправлению грешного, негодовал развращению праведного, но не пытался объяснить эту эволюцию индивидуальными чертами характера данного лица. Писатели XVII в. уже хорошо понимают связь поступка с характером, сложность и изменчивость самих характеров.
Вот, например, Борис Годунов: вначале он «в свое царство в Руском государьстве градов и манастырей и прочих достохвальных вещей много устроив, ко мздоиманию (стяжательству, взяточничеству) же зело бысть ненавистен», был «естеством светлодушен и нравом милостив», однако со временем характер его изменился: «терние завистныя злобы цвет добродетели того помрачи», и если бы не эта перемена, то «могл бы убо всяко древьним уподобитися царем, иже во всячественем благочестии цветущим». Столь же сложные характеристики получают в исторических произведениях начала века и Иван Грозный, и патриарх Гермоген, и другие деятели этого периода.
Такой подход к изображению человеческой личности мы находим в новой редакции «Хронографа», в статьях, посвященных событиям начала XVII в., во «Временнике» дьяка Ивана Тимофеева и в других памятниках — это стало общим достоянием, литературным открытием времени, свидетельством начала нового этапа литературного развития.
В исторических сочинениях начала XVII в. авторы пытались осмыслить происходящее, оставить о нем память потомкам, а в ряде случаев оправдать и объяснить свои собственные политические пристрастия или поступки.
В литературе XVII в. восстанавливается репертуар беллетристических памятников XV в.: появляются многочисленные списки «Сербской Александрии», «Повести о Дракуле», «Повести о Басарге», переводного сборника басен «Стефанит и Ихнилат», «Сказания об Индийском царстве» и т. д.
Это нельзя объяснить только лучшей сохранностью более поздних рукописей XVII в.; несомненно, сказывается снятие «цензурного запрета» на беллетристические «неполезные» повести. Кроме того, эти памятники находят свою литературную среду среди новой волны переводов XVII в., таких, как переводы рыцарских романов («Повесть о Бове», «Повесть о Брунцвике», «Повесть об Аполлонии Тирском» и им подобных), сборников занимательных новелл («Фацеции») или не менее занимательных псевдоисторических преданий (сборник «Римских деяний»).
Создаются новые редакции «Повести об Акире», «Повести о Трое», «Девгениева деяния».
Произведения XVII в., даже те, которые могут быть отнесены к его официальной литературе, свидетельствуют об эмансипации жанров и героев, которую мы отмечали в «Повести о Басарге» или в «Повести о Петре и Февронии», — последнюю лишь формально можно отнести к жанру житий.
103
Лихачев Д. С. Человек в литературе Древней Руси. Л., 1970, с. 95.
104
Лихачев Д. С. Развитие русской литературы X-XVII веков. Эпохи и стили. Л., 1973, с. 139
105
Там же, с. 138.