Страница 19 из 30
А тут еще Помпей мат культивирует, борьба на два фронта получается…
Вызвал я его к себе в каюту, посадил в кресло и начал проводить политработу:
— Так и так, Помпей Ефимович, грубая брань унижает не того, в кого она направлена, а того, кто ее произносит. Это, — говорю, — в царском флоте было развито как неуважение к личности трудящегося, а в наших условиях на матерщинника смотрят как на некультурный элемент. Словом, чтобы не действовать административно, я вам не предлагаю в порядке приказа изжить матерную брань, а говорю по-хорошему: будьте сознательны, бросьте это дело.
Говорю, а сам вижу — слова мои в него, как в стенку, ни до души, ни до сознания не доходят: сидит мой Помпей, красный, потный, видимо, мучается, да и побаивается — для него комиссар страшнее командира. Нет, думаю, не тот у меня подход, надо эти лозунги бросить. Я на другой галс лег — объясняю попросту, задушевным тоном: молодежь, мол, теперь иная, это не серые новобранцы с деревни, а комсомольцы, у каждого своя гордость, и им обидно. Это нам с вами, говорю, старым морякам, как с гуся вода, — покроют, — и не встряхнешься. А им внове, надо же понимать.
Слушал, слушал Помпей Ефимович, потом на меня глазки поднял, — а они у него такие маленькие были, быстрые и с большой хитринкой.
— Так, товарищ же комиссар, они приобыквут! Многие уже теперь понимают, что я не в обиду и что никакого неуважения их личности не выказываю. Наоборот, иной сам чувствует, что это ему в поощрение или в пояснение. И работать веселей, а то все швабры да щетки, чистоль да тросы изо дня в день — прискучает. Опять же, скажем, терминология: эти самые ваши комсомольцы по ночам морскими терминами бредят, комингсы им разные снятся да штаг-корнаки. А я каждому предмету название переиначу позабавнее или рифму подберу, вот оно легче и запоминается.
— Вот вы, — говорю, — и напереиначили так, что теперь в кубрик не войдешь: сплошные рифмы висят — и речи человеческой не слышно.
А он на меня опять с хитринкой смотрит:
— Так что ж, товарищ комиссар, на корабле дамского общества, слава богу, нет, самый морской разговор получается, и беды я в том не вижу. Ну, если б я, скажем, дрался или там цепкой по спине протягивал, как царские боцмана себе позволяли, тогда ваши возражения были бы понятны. А тут — чего же особенного?
— Ну, — говорю, — Помпей Ефимович, уж коли бы вы еще допускали зубы, чистить, тогда у нас и разговор с вами был бы иной. Мы бы с вами не в каюте, а в трибунале договорились.
А он смутился и сейчас же отбой:
— Да нет, знаете, я этой привычки и в царском флоте не одобрял, и теперь не сочувствую. Потому что она увечье дает, кроме того, действительно обидна для человека, потому что старшему в чине сдачи не дашь. А главное — никакой от нее пользы для дела, и не всегда дотянешься… Хотя, впрочем, раз довелось мне видеть, что и такая привычка обернулась во спасение жизни человеку.
Ну, я примечаю, что у Помпея случай на языке чешется. Я и придрался, чтоб дать ему разговориться и свободнее себя со мной чувствовать, потому что дело такое, что официальным подходом не разрешишь, а он сидит на кончике стула, стесняется, и душевного разговора в такой обстановке не добьешься.
— Как же, — говорю, — так в спасение жизни? Это странно… Может, поделитесь? Я до подобных историй очень большой охотник. Сейчас я чайку налажу, вот за чайком и расскажете.
— Нет, — говорит, — спасибо, чайку я вашего не буду. Я знаю — у вас не чай, а верблюжья моча… то есть я хотел выразиться, что жидкий… Я чай привык своего настою пить. А вот за папироской расскажу.
Закурили мы, он и рассказывает:
«Я тогда без малого пешком под стол ходил. Плавал в Белом море на такой посудине, называется „Мария Магдалина“. Рейс незавидный: по весне поморов на промысла развозить, а по осени обратно их в жилые места собирать. Вот осенние рейсы и мучили, беспокойно очень: у них привычка была — как напьются, так в спор. Ножи там или топорики — это у них отбиралось, но, бывало, и кулаком вышибали дух. Это тоже из терпения выводило: на каждого покойника акт надо и в трех экземплярах. А писал акты первый помощник, очень не любил писать, непривычное дело.
На них одна управа была — кран. Это капитан придумал, точное средство было: как драка, так обоих ухватить, животом на лямки, которые лошадей грузят, — и на краны поднять. У нас два таких крана было, аккурат у мостика. Болтаются оба, покручивает их, раскачивает, и самолюбием страдают, потому остальные на них ржут: очень смешные рожи корчили. А на втором часе скучать начинали. Говорят, печенку выдавливает и в голове кружение. Повернет его лицом к мостику, — „смилуйтесь, — кричит, — ваше степенство, ни в жисть не позволю ничего такого!“ А капитан твердый был, Игнат Саввич звали. „Виси, — говорит, — сукин кот, пока всю мечту из головы не выкинешь“. Очень они этого крана боялись.
Вот идем мы как-то, стою я на штурвале и смотрю на бак. А там у двоих спор вышел, о чем — это не поймешь: они, может, еще в мае месяце спорить начали. Стоят, плечиками друг в друга уперлись и спорят. „Не веришь, окаянная душа?“ — „Не верю, — говорит, — не бывает такой рыбы“. — „Не веришь?“ — „Не верю“. — „А по зубам съезжу, поверишь?“ — „Все одно не поверю“. Размахнулся тот и ударил. Удивительно мне показалось — такой ледащий поморишка, а сила какая, значит, правота в нем от самой души поднялась, — тот так и покатился. Поднялся, утер кровь. „Обратно, — говорит, — не верю: нет такой рыбы и не могло быть“.
Тут капитан им пальчиком погрозил: „Эй, — говорит, — такие-сякие, поаккуратнее там! Будете у меня на кранах болтаться, как сыры голландские!“ Притихли они, главный спорщик шапку скинул. „Не утруждайтесь, — говорит, — ваше степенство, это у нас просто разговор промеж себя, а безобразия мы никакого не позволим“. Вижу, замирились будто, еще по стаканчику налили, а я на воду глаза отвел, вода — что масло, штиль был. Потом слышу — обратно на баке шум. Стоят эти двое у самого борта, и ледащий опять наседает: „Не веришь, — говорит, — так тебя распротак?“ — „Не верю“. — „Хочешь, в воду прыгну?“ — „Да прыгай, — говорит, — все одно не поверю“. Не успел Игнат Саввич матроса кликнуть, как тот на планшир вскочил, и в лице прямо исступление. „Я, — кричит, — за свои слова жизни решусь! Говори, подлец, в остатний раз спрашиваю: не веришь?“ — „Не, не верю“. — „Так на ж тебе, сукин сын!“ — и прыг в воду. А тот перегнулся за борт и кричит: „Все одно не поверю, хоть тони; нет такой рыбы и не могло быть!“
Ну, пока пароход останавливали, пока шлюпку спускали, Игнат Саввич ему разными словами дух поддерживал. Но так неудачно с ним получилось, даже обидно: уши в воде были, не слыхал ничего, видимо. Очень он неловко в воде был: руки, ноги свесил в воду, и голову тоже, а по-над водой один зад маячит. Жиру у него в этом месте больше было или просто голова перевесила, это уж я не скажу, но так и плавал задом наружу, пока шлюпка не подгребла. Так за зад и вытащили. Подняли его на борт — не дышит, а из норок с носу вода идет.
Потолковали мы между собой. Качать, говорят, надо, много ли он в воде был — минут десять всего. Сперва наши матросы качали. Качали, качали и плюнули. „Кончился, — говорят, — да и не наше вовсе дело пассажиров откачивать“. Тогда поморы взялись. Пошла из него вода пополам со спиртом, но на ощупь все же недвижимое имущество.
Игнат Саввич сошел с мостика, веки приоткрыл, сердце послушал. „Акт, — говорит, — составить, вовсе помер, будь он неладен“, — и послал меня за помощником. А тот спал, и так обидно ему показалось, что снова акт, что он в меня сапогом пустил. Однако вышел, пришел на бак, сам злой до того, что серый весь стал. Осмотрели карманы, — а известно, что в поморских карманах? Дрянь всякая, кисет да трубка, крючок там какой-то да деньги в портянке, а документа вовсе нет. Подумал помощник. „Подымите, — говорит, — его в стоячку да под локотки поддерживайте, опознавать будем. Подходи по одному!“ Стали пассажиры подходить, помощник каждого спрашивает: „Как ему по фамилии?“ Почешется, почешется помор: „Кто его знает? Божий человек. Нам ни к чему“. Который с ним спорился — того спросили. Трясется весь, говорит: „А пес его знает. Упористый был покойничек, это верно. А по фамилии не знаю“.