Страница 3 из 115
Успел ли, нет ли гневно крикнуть — в телеге наместо него очутился.
Господи! Что же это делается?! Обочь пыльного шляху, не отставая ни от кареты, ни от телеги, вроде бы и неторопливо бредет… да, бредет его старая, куда-то запропавшая мать! Он не мог ошибиться. На ней такой знакомый кокошник, вроде казацкой шапки… Да и панева… Такие паневы ткали… Где же ткали-то? Он знал — где, только не мог сейчас вспомнить. Ветром дорожным уносило память. Уносило само время, вязкое, как дорожная пыль.
— Мати! Ридна мати! — звал с вороха измятой соломы.
Она как будто заметила его, хотела даже приворотить к телеге… но откуда ни возьмись — та царственно летящая по ветру, волоокая дама, в жемчужном роброне и с сияющей золотой короной на голове. У матери кокошник в виде казацкой шапки, у царственно выступающей дамы — осыпанная драгоценными каменьями корона, но идут-плывут вместе, рука об руку. Такая добрая, до последней морщинки знакомая хохлушка — и эта северной стати дама с гордо поднятой головой. Матерь? Мать, конечно. Но не она благодарно и покорно говорит, — беря ее под руку, та царственная дама приговаривает:
— Благословен плод чрева твоего: благословенно рожден и благословенно возрос. Всем во славу и радость, а мне так особливо.
И эта родная, простоватая хохлушка принимает благодарение как должное.
Идут-плывут уже вблизи бешено скачущей телеги. Они устали от дальней дороги? Они хотят присесть?..
— Вам хватит места обеим!
От только хотел поворошить, оправить солому… как все застила наскочившая карета. И пыльный шлях, и опыленное солнце, и этих мирно плывущих женщин — и родную хохлушку в расшитой золотистыми подсолнухами паневе, и царственную даму, шлейф платья которой несли юные херувимы…
Быль и небыль.
Сон и явь.
Карета?.. Она неслась куда-то неудержимо и неотвратимо. А он, лежа на алых подушках, шептал:
— Господи, прими мою окаянную душу. Устал я, Господи, вечно скакать куда-то. Укажи мне путь праведный, путь последний. Начертай свои письмена…
И вдруг огненной строкой вспыхнули на стенке остановившейся кареты слова:
«ИЮЛЯ 6 ДНЯ СИЕ СВЕРШИТСЯ, ДА НЕ ДАНО БОЛЕЕ!»
И голос свыше:
— Спи спокойно, безгрешный человек. Сказано: пути Господни неисповедимы. Ты закончил свой путь. Ты свободен.
Погасли огненные слова.
Замолк горний голос.
Вечная тишина…
Часть первая
На господнем шляху
I
В 1709 году произошли три вроде бы и не связанных между собой, но знаменательных события: Полтавская битва воителя Петра, добрачное еще рождение цесаревны Елизаветы, будущей императрицы, и появление на свет Божий черниговского пастушонка Алешки Розума, даже и через десяток лет и не помышлявшего, что станет он российским графом и фельдмаршалом Российской же державы.
«Все в руце Божьей», — размышлял странный вояжер, разглядывая из оконца кареты по-осеннему роскошные украинские сады. Был он в военном кафтане и при сабле, но пообтерхался в дороге и забурел от венгерского вина. Поди, какой-нибудь разжалованный майор? Незадачливый маркитант? В карете у него булькали, перекатываясь, дубовые бочонки. Один-то и не затыкался вовсе. К чему?
Ехал он неспешно. Спешить было незачем. Впереди могла быть голубая лента через плечо, но могла статься и смоляная веревка на шее. Бр-р-р!.. Кто ж любит веревки? Хотя это и не самое страшное: миг — и к Господу Богу для дорожного отчета. Пострашнее — колесование, четвертование да рванье непотребного языка. И всего-то брякнул: «Баба — она ить не мужик…» Петровский-то хронометр уже отстучал свое. Одряхлел и плесенью покрылся. Годик-то каков? Одна тысяча семьсот тридцать первый, осенний к тому ж. Бывший бомбардир мог размышлять, под венгерское-то винцо, о преславной Полтавской баталии, но велика ли теперь честь? И если уж в бабской сущности Катьки-литовки нельзя было сомневаться, то насчет Анки-курляндки… Замри — и не мысли, человече! Радуйся, что так счастливо отделался. И шея цела, и язык во рту опять непотребно мотается:
— Ну тебя, курва!
Не дай Бог такое под Петербургом сказануть! Курва — курляндка?
Но здесь-то — все иначе… Собственный кучер опился венгерским и в овраге землей присыпан. Теперь хохлы на козлах. Разные. Один под страхом пистолета сбежал, другой не вином, так горилкой «огорючился», сам собой в ночи с козел свалился. Лошади вольно шли, пока лбами каурыми в Десну-реку не уперлись. Право, обрыв страшный! Федор Степанович их самолично отвел под дубки. С тем поздненько, под винцо венгерское, и започивал в одиночестве.
Утром глазищи едва продрал, глядь — еще одна карета со шляху под дубки сворачивает. Да пара громадных хохлацких телег, хохлацкими же чубами утыканных. Хохлы кто куда, а из кареты статный такой, вальяжный, седобородый попище выходит.
— Охо-хо!.. Далече, отче?
— До града Петрова, служивый.
— Так и я до града! А откуда, смею спросить?
— От града Киева, православный.
— А я — так от мадьярского Пешта. Во-она!
— И без охраны?
— Какое! Чуть не до Киева мадьярские гусары провожали. Под грамотку Анны Иоанновны, не шутка.
— Какие шутки, если с Анной Иоанновной… Но на государева посла ты, служивый, вроде бы не похож.
— Чего ж так, отче? — обиделся окончательно проснувшийся Федор Степанович.
— По речи твоей сужу. Не обижайся, православный. Да послы и не ездят без свиты…
— Была свита, отче… Была. Трое солдатиков-инвалидов. Все один за другим опились да с козел в ночи попадали. Вон и последний!..
Последыш-то недалече от обрыва и лежал. В мокрой от росы пыли дорожной…
— Положи ему малость грошиков в шапку да приставай к нам. Эк у меня бездельников! Посидят и за кучера.
Не без сожаления, под строгим поглядом непростого попа, отсыпал из кошеля медной мелочишки.
А дальше — повеление попа:
— Садись на козлы, Юрко. До Лемешек.
Одна чуприна зашевелилась в телеге. Нехотя, но пересела к спутнику. В хвосте потащились. Там-то, в обозике, возглавляемом поповской каретой, утреннее песнопение грянуло. Не знай, как и понимать. Не то распевная молитва, не то распев разбойничий. И слов-то не разобрать. Нечто хохлацкое, нечто дурацкое. С уханьем да с присвистом. С рыданьем да стучаньем по ободку телеги. Страсти Господни!
Когда остановились на полдник под очередным развесистым дубом, Федор Степанович с опаской спросил:
— Не из разбойных?
— Разбойные, да мне послушные, — отечески посмеялся поп.
— А то смотри, отче. Я хоть и в едином теле, а при многих пистолях, — нарочито распахнул широкий, еще петровского покроя, Преображенский кафтан: три костяных рукояти, уж точно, виднелись. — Да и сабелька с полтавских дней не затупилась.
Верно, он был не при шпаге — с тяжелой саблей на боку. Случись что на дороге, куда годна шпажонка! Нет, даже поп с уважением посматривал на саблю.
— Деянья великого государя мне ведомы, служивый. Почти десяток лет довелось при нем молитву править. И сейчас вот правлю… хлопчуков, до пенья охочих, по хуторам вылавливаю да в Петербург везу. Сохрани и помилуй их, Боже!
Невеселое выражение лица было у попа. Густо седым волосьем заросло, а все ж заметно.
— Ты радуйся, отче. Чего беду кличешь?
— Не кличу — заклинаю. Разве судьбу предугадаешь? Петербург что жернов, всех перемалывает. И больших, и малых без разбору…
— Да-а… Правду ты кажешь, отче. Под жернова вот и я на старости лет попал…
Федор Степанович за свою служивую жизнь хлебнул горького опыта. Добро еще, что рубанный при Нарве и Полтаве преображенец только отсылкой к мадьярам и отделался. Прилично за вином купцам ездить, но вовсе не прилично заслуженному полковнику. Хотя опять же: молчи, служивый!.. Дело-то — почетное. Закупаешь вина для двора ее императорского величества Анны Иоанновны. Отправляя в такой дальний и тяжкий путь, спальник императрицы, он же курляндский красавец и грозный Бирон, наказал без шуток: