Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 76 из 92



Представлялось ненужным, да и просто невозможным переносить это на бумагу, всё будет потеряно: точность каждого слова, детали, завершённость всего устного текста, и, пожалуй, главное — слова, перенесённые на бумагу, превратятся из живых звуков в мёртвые буквы, правильно расставленные, и только.

Это ощущение или, точнее, боязнь была скорее всего связана с обаянием Довлатова-рассказчика. Ведь нельзя перенести на бумагу с помощью пишущей машинки жест, улыбку, гримасу или опрокидываемую стопку водки.

Но на следующий день происходило другое чудо. Вечером за тем же столом — или уже за другим — Сергей читал рассказ, а то и два-три рассказа, написанные непонятно когда — и они были столь же блистательно остроумны, столь же завершённы, как их устные прототипы.

Только в нашей странно перевёрнутой, поставленной на голову жизни эти рассказы могли остаться ненапечатанными, обречены были на почётное существование в столе писателя.

Мне кажется, что как художнику Довлатову в высшей степени свойственно чувство детали, подробности. Думаю, это его врождённое качество, хотя и знакомство с американцами, и любовь к ним не прошли даром.

Однажды при написании рассказа (названия его я не помню, но речь в нём шла об американском матросе, «арестованном» двумя блондинками в клубе моряков и влекомом ими по Новой Голландии) он увидел, что ему недостаёт деталей этого района старого Петербурга, и решил позаимствовать подробности в моём рассказе, который так и назывался: «Новая Голландия», — и был просто возмущён, не найдя там ничего, что говорило бы о том, что место действия и вправду Новая Голландия, а не, как он выразился, к примеру, Новая Каледония.

Он пользовался словами не для создания некоего неопределённого ощущения, а для передачи плотности, вещности того, о чём рассказывается.

Как человеку Довлатову была свойственна острая рефлексия и одновременно боязнь обнаружить её. Он удивительно болезненно реагировал на любой отзыв приятелей о написанном им, а отзывы частенько стремились быть не менее «художественными», чем сама проза. Скажем, поди догадайся, что значит такой отзыв: «Гениальное неудачное произведение Довлатова» (о повести «Стена»).

Так какое же всё-таки написал ты произведение: гениальное или чёрт-те знает что?

Он часто возвращался к старым рассказам и переделывал их. Одно это говорит о том, насколько серьёзно Сергей относился к своей литературной работе, а внешне это часто казалось весёлым балаганом на потребу публике, шутовством и балагурством. Он доказал, что не обязательно творить с серьёзной физиономией, в молитвенной позе, показывая всем, что приносишь себя в жертву творчеству, хотя, возможно, его писательство и было жертвоприношением, незримым для окружающих.

Вообще Довлатов был совершенно чужд пафоса и восторженности. Он воспринимал и принимал людей — да и самого себя — такими, как они есть, не ожидая и не требуя от них подвигов, на которые — он это прекрасно сознавал — способен не всякий.

Реакция на события августа 1968 года у каждого, видимо, была своя. Наша реакция, будучи отрицательной, была, конечно, неадекватна событию, но она была такая, на какую мы были способны.

Наша реакция дала Сергею повод горько пошутить.

«Ну что мы за люди, — сказал он, — жена ушла — пьём, друг предал — пьём, танки в Чехословакию вошли — пьём».

Что правда, то правда. Мы, действительно, в тот день как-то одичало и безнадёжно пили.

Сергей Довлатов был участником прекрасного сборника ленинградских прозаиков «Горожане», так никогда и не вышедшего в свет. В Таллинне, работая журналистом, он подготовил к печати сборник своих рассказов, — я помню, как вернувшийся из Таллинна общий наш приятель передал Серёжину фразу, мне кажется, очень довлатовскую фразу:

«Скажи им там всем, что у меня книжка выходит…»

Но набор готового сборника, как известно, был рассыпан, и книжка не вышла. Сергей вернулся в Ленинград. А через некоторое время уехал в Америку и стал там русским американским писателем, «русским американцем».

Свою попытку сказать несколько слов о Сергее Довлатове я начал с фразы самого Сергея о том, что он «вышел из „Голубого отеля“ Стивена Крейна». Мне вспомнилась ещё одна, впрочем, касающаяся не столько его, сколько меня.



Однажды мы случайно встретились на Невском и уже вместе пустились на поиски не то персонажей, не то автора, не то водки. Вполне возможно, что, двигаясь вместе, мы перемещались в пространстве с разными целями. Относительно меня почти со стопроцентной уверенностью можно сказать, что моей целью всё-таки была выпивка. Если не «Коленвал», «Белое Крепкое», «Ратевани» или «Агдам», то, на худой конец, пиво. Сергей, не исключая и такой возможности, явно надеялся на большее, скажем, на приключение, не столько лирического характера, хотя не отбрасываю полностью и такой вариант развития событий, сколько на приключение с сюжетом, которое завтра, вероятно, стало бы рассказом.

Мы перебрасывались незначащими фразами, скорее, междометьями. Каждый был занят собой и не скрывал этого. Вдруг совершенно неожиданно он задал мне вопрос:

«Чего ты не пишешь?»

Я был несколько ошарашен внезапностью, немотивированностью вопроса, да и отчасти некоторой его некорректностью. Что здесь можно сказать? Я что-то промямлил, вроде того, что не пишется, или такую же глупость.

Он помолчал, подумал, посмотрел на меня и неожиданно брякнул:

«Все равно не живёшь, так пиши…»

Пожалуй, можно сказать, что если Сергей вышел из «Голубого отеля», то я в каком-то смысле из этой фразы.

Если у меня иногда и выписывается нечто, похожее на рассказец, то первичным толчком к его написанию всегда служит воспоминание об этой довлатовской фразе. Она бессознательно, вдруг, выныривает на поверхность сознания.

Я говорю себе:

«Чего ты не пишешь? Все равно не живёшь, так пиши».

И начинаю писать. Иногда даже что-то получается, в пределах, как говорится, возможного.

Я написал об этом вот почему. Любой другой человек, сказавший мне нечто подобное, стал бы навсегда если не врагом, — слишком сильно сказано, — то человеком, вызывающим неприязнь, или, точнее, какой-то мутный осадок неприязни, быть может, даже злобы. Но эти слова были сказаны не кем-то другим, а именно Сергеем, и поэтому, вспоминаясь, всегда непонятным образом улучшают моё настроение. Странно, но становится весело… более того, становится смешно. Возможно, это веселье отчаяния, пир наедине с собой во время персональной чумы. Почему нет? Но, как говорится, главное не в том. Действительно, отчего не писать, если всё равно не живёшь? Положение столь дикое и комическое одновременно, что ничего не остаётся другого, как рискнуть и на письмо. В таком состоянии ничего не страшно, никакой образец, никакой мэтр, никакой критик. Они перестают тебя связывать, пугать.

Но и это не то, во всяком случае, не главное. Главное в другом, трудно передаваемом, скорее всего, и не могущем быть переданным. Или мне, вне всякого сомнения, недоступном. Хотя, как я думаю, секрет моей реакции — по крайней мере, на поверхности, прост: обаяние Довлатова, Довлатова-человека, поведенческое обаяние… Понимаю, звучит чудовищно, но точно.

Удивительна его несвязанность, свобода, при всех, видимо, достаточно многочисленных комплексах. Он как-то сказал мне, имея в виду тогдашних своих приятелей:

«Было время, когда я думал, что эти люди даже здороваться со мной никогда не будут».

До сих пор я чувствую какую-то боль в этих словах. Эти люди стали его приятелями, друзьями и даже почитателями, по меньшей мере, постфактум, посмертно.

Однако именно это смешение «неуверенности» и — я бы сказал — «дерзости», наподобие «дерзости» героя известного анекдота, выпавшего с какого-то этажа небоскрёба. «Как дела?» — спросили его, когда он пролетал сто первый этаж. «Пока всё идёт хорошо», — ответил он. Это позволяло Сергею неосознанно, естественно избегать хамства, всего того, что действительно могло задеть, обидеть, оскорбить.