Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 92

О, Памела, ты не дашь мне упасть так низко, как этот поклонник Наполеона с немецкой фамилией. Хватит теорий! Любовь преодолевала и не такие заграждения. Она переживёт и все теории умников.

Кстати, дорогой друг, мне стыдно признаться…, но, как известно, любовь может вызвать ещё и не те метаморфозы… Со мной произошла одна из них. Ты знаешь, я не поэт, но это чувство, могущее всё, сочувствует и поэтическому вдохновению. И я неожиданно для себя — неловко как-то и выговорить такое — написал нечто почти в рифму. Увы, я не разбираюсь в поэтических формах или жанрах. Это, признаюсь, пробел в моём образовании. Назови сам как хочешь: элегией, сонетом, рондо или эпитафией.

Знаю, ты скажешь: «Что за собачья поэзия, дорогой Шарон?»

И будешь прав.

Конечно, я понимаю, строчки твоего любимца звучат получше:

Но чувство, но искренность…! Ах, зачем они нужны…, кому…? К чёрту, к чёрту! Всё ложь, видимость, обман… Но Памела… Только ты… Что значит — не было? Ты была, ты есть. Я живу одной мыслью… Какая чепуха! Одни заклинания… Пустые, бессильные заклинания…

Где мои чистые, светлые глаза по утрам, омытые извечной радостью пробуждения, и ясная голова, что сохранялась таковой на протяжении всего дня, пока я не засыпал после вечерней прогулки счастливым и бесмятежным сном, что всякий раз возвращал меня, казалось бы, в давно забытое детство…?

В глазах туман. В голове вертеп.

Ничто не помогает мне. Ни метафизические размышления, ни рассуждение о методе, ни чистый разум, ни человеческое, слишком человеческое, ни Афины и Иерусалим.

До новой встречи, дорогой и единственный друг. Надеюсь, при более благоприятных обстоятельствах.

Весь твой

Дорогой друг! Я отказался принимать пищу. Боже, какое отвратительное слово! Каждый раз вздрагиваешь, когда его произносишь.

Не подумай только, что я объявил голодовку. Нет, голодовка — это особая форма борьбы, протеста, другими словами, это косвенное признание реальности, пусть отрицательное, имеющее в виду если не её упразднение, то, во всяком случае, изменение. Замену существующего и известного на новое и, боюсь, не менее сомнительное. Это страшное, последнее, почти последнее — последним является самоубийство — проявление заинтересованности в имеющем быть мире.

Меня же больше не интересует ни сам мир, ни происходящее в нём. Меня больше не волнуют, не сердят, не приводят в ярость или отчаяние ни человек, ни его склонности и влечения. Подлые, дикие и самоубийственные…

Проще говоря, дорогой и единственный друг, я устранил — или она сама исчезла, растворилась — эта двоящаяся, приманчивая страсть изменять и улучшать мир или, что одно и то же, уходить, бежать из него в некий лучший и подлинный.



Я понял, что есть только, решительно только то, что есть. И именно поэтому оно есть. Всякое подлинное изменение приведёт к разрушению и распаду, к исчезновению… Исчезновению вселенной со всеми её частностями, созвездиями, планетами, мирами, солнцами, человеком…

И именно поэтому человек не может измениться. Он может только исчезнуть.

Меня более ничто не касается и не затрагивает… и мои хозяева уносят от меня нетронутыми блюдце с молоком, куриную котлетку и хвостик минтая. Я не смотрю на это. Не реагирую на их просьбы и крики, на их то просительный и умоляющий, то злой и крикливый тон.

Какое блаженство! Я свободен! Вернее, я всё более становлюсь свободным, с каждым днём, часом, минутой.

Пора и мне, дорогой друг, отправиться в путешествие на Запад, не в то сомнительное путешествие, в которое отправился ты, а в то путешествие на Запад, которое в давние, полузабытые, почти стёршиеся из памяти времена совершила одна китайская обезьяна.

Может быть, и к лучшему, что ты уехал. То, что здесь происходит, тебя вряд ли обрадовало бы. Хотя, с другой стороны, именно изменения последних лет позволили тебе увидеть Германию. Правда, добавлю, позволь быть откровенным и да прости, дорогой Шарон, но…

«Что он Гекубе, что ему Гекуба?» — как сказано у любезного тебе Шекспира. По-русски это звучит убедительнее и толковее. Но, увы, терпеть не могу «расширять» лексику, к чему так склонны нынешные «мятежные» дарования. Поэтому привожу это в некотором роде уникальное изречение в смягчённой, но достаточно понятной форме.

«На… козе баян, дорогой мой Бенито де…? На что она тебе сдалась, эта Европа?»

Призывно и соблазнительно виляющий хвостик ты нашёл бы и здесь. Чтобы бегать за ним, не стоило уезжать так далеко. Чего, чего, а этого хватает…

Впрочем, извини, я перехожу границы дозволенного. Не говоря уже о том, что ты не сам уехал, а тебя увезли.

В последнее время я неожиданно предался невинным воспоминаниям. Не столько о себе, сколько о тебе. Ты вспоминаешься совсем маленьким, тебе чуть больше года.

Мы живём в деревне, в большом доме. Дом старый, почти древний. Припадает на все четыре лапы. Старые яблони, вишнёвые деревья, остатки былого сада, кусты сирени и на самой периферии, — когда сидишь на крыльце и смотришь в сад, сквозь… — огромные липы.

Низко, неторопливо, неслышно скользит аист, скользит его тень, скользят облака над кромкой леса, и с привычной неторопливостью, почти торжественно, вращается небесный свод. Среди деревьев сада и кустов сирени бродит не то дождь, не то ветер… Когда стемнеет, уже не разобрать… темно…, темно…