Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 92

Должно быть, оно и к лучшему, если подумать.

В конце концов жизнь дана каждому в единственном экземпляре, а Бог один. В противном случае это уже не Бог.

Шартрез

Филипп Филиппович Леденцов пил только шартрез, подслащивая этим томительно-тягучим напитком свою невольную холостяцкую жизнь. Пристрастился он к нему после того, как жена, пойдя однажды к зубному, домой не вернулась, оставшись навсегда в нежных объятиях зубоврачебного кресла. У Филиппа Филипповича не было опыта борьбы с любвеобильными дантистами, и с тех пор шартрез заменил ему тепло семейного очага. Обеспеченный и одинокий, он давно не ждал от окружающего ландшафта никаких неожиданностей, разве что естественного летального исхода, мысль о котором по временам смутно тяготила его. Огорчало не само событие, а как он будет выглядеть после. Будет ли у него вид солидный, с некоторым достоинством в остановившемся навсегда лике. Или окажется что-то неприличное: голова набок, рот открыт — уже не закрыть — и прочая посмертная дребедень.

Но шартрез помогал и тут, выпив рюмку, другую, он обращался мыслями к более приятным предметам. Будучи слегка художником, слегка музыкантом, отчасти профессионально, отчасти любительски, для домашнего пользования, он, поставив на рояль бутылку любимого напитка и рюмку, садился на плетёнку из соломки и начинал что-то наигрывать, не то Шопена, не то Брамса или Сибелиуса, гораздо чаще Мендельсона, нравился, а может быть, «Песню цыганки»: мой костёр в тумане светит, искры гаснут на лету… Музыка и шартрез примиряли его с действительностью, одиночеством и неизбежностью смерти.

Леденцов был бездарен и житейски удачлив, что вполне его устраивало. Однажды случайно он даже оказался лауреатом давно канувшей премии, был внесён и отмечен. Он не грустил, не злился и не завидовал.

Любимым литературным произведением Филиппа Филипповича был «Портрет», он не удосужился прочесть остальные повести известного мастера слова, недостало любопытства. И так и не смог осилить «Мёртвые души», одиссею отечественной словесности. Весьма вероятно потому, что неосознанно относил себя к ним, не слишком этим огорчаясь. Леденцов знал своё место во вселенной и не переоценивал его. Иногда ему казалось, что жена, которую он любил, правильно сделала. Одно как-то задевало, вполне второстепенное обстоятельство, почему именно к дантисту. Она, — думалось ему, — достойна лучшего. Было бы уютнее, солиднее, если бы жена бросила его ради полковника ВВС или оперного тенора. «К дантисту» выглядело несолидно, почти унизительно, в этом была какая-то гримаса, двусмысленность. Уже в самом слове было нечто, выходящее за рамки приличия. А Филипп Филиппович не любил несообразностей, нелепостей, преувеличений, и всякий раз перечитывая «Портрет», искренне радовался, что вот он — тоже художник — смог избежать этого безрассудства, непристойной болезни духа.

Леденцов, сколько себя помнил, всегда был высоким, полным, округлым блондином с несколько барственными, раскованно-свободными манерами в облике и поведении, в нём всякий сразу чувствовал причастность к искусству, не к какому-то конкретному его роду, а к искусству вообще, в его фигуре, походке, выговоре было что-то универсально-художественное, модельерное. Он нравился женщинам. Видимо, с этим было связано то обстоятельство, что он поздно женился. Женщин привлекала в нём именно эта мягкость, округлость, нетребовательность, своего рода доброжелательное равнодушие. С ним было легко. Но связи никогда не были длительными, как-то получалось, что обоим становилось скучно, и отношения прекращались незаметно, не оставляя следа. Словно ничего и не было.



Филипп Филиппович любил покой, жизнь как таковую, как она есть, сложилась, и себя в ней, ничего не преувеличивая, но и не отнимая лишнего. С юности он почти не изменился, разве что стал более округл, мягок и завершён, несколько поредели когда-то густые, светлые с лёгкой рыжеватостью волосы, тонкие и лёгкие, как пух. Высокий лоб, ничего не означавший, голубые навыкате глаза, смотрящие на мир доброжелательно и слегка удивлённо, нежные, румяные, пухлые щёчки, алые девичьи губки, немножко бантиком. Всё мягко, нежно, округло, одновременно крепко, никаких углов, ничего резкого и вызывающего.

Его всё устраивало, он был счастливчиком, родившимся в рубашке. Даже уход жены поначалу затронул его так как-то, неопределённо, слегка, вызвав скорее удивление, чем боль. Да, он был смущён, огорчён, было неуютно в неожиданно ставшей пустой и безлюдной квартире, её огромность наводила грусть, хотя она была гордостью Леденцова, самым большим его достижением. В пять комнат, с балконом, больше похожим на волейбольную площадку, где стояли стулья, стол для чаепития и множество ящиков, горшков и ваз с цветами. Во всех комнатах расположились книжные шкафы, стеллажи, полки, повсюду висели картины, даже в туалете и ванной, большая часть принадлежала ему — работы разных лет — некоторые были подарены знакомыми художниками.

Леденцову нравилось рисовать обнажённую женскую натуру, видно было, что делал он это с любовью и вкусом. Было много пейзажей, видов Ленинграда в разные времена года, в разную погоду, освещение менялось, от раннего утра до вечерних сумерек, обязательно светлых и тёплых, миниатюр и миниатюрок на исторические сюжеты, опять же связанные с городом, в котором он прожил всю жизнь, ни разу не удосужившись выехать из него дальше Павловска.

Филипп Филиппович не был оригинален ни в чём. В картинах его было всего понемногу: Добужинского и Бенуа, Нестерова и Модильяни, французских импрессионистов и немецких экспрессионистов, хотя последних Леденцов недолюбливал, одни углы, а жизнь состоит не только из них. Иногда попадались картинки с такой витиеватой смесью, что оставалось только открыть рот, вздохнуть и почесать в затылке всей пятернёй, тут был и Каспар Давид Фридрих, и Вёклин, и Кустодиев, и Мунк, и что-то ещё, смутно, невнятно, эвентуальный автор. Но всё вместе, два камина в гостиной с тремя стеклянными дверьми, выходившими на балкон, всегда открытый рояль с нотами на пюпитре, деревянные, если не старинные, то уж во всяком случае старые, кресла с продавленными сиденьями, диваны и диванчики со множеством в беспорядке накиданных подушек, вазы и вазочки под антику, скульптурки и скульптурные группки, великое разнообразие подсвечников с никогда не зажигавшимися свечами, индийские будды и китайские бонзы, деревянные матрёшки и фарфоровые статуэтки, всё вместе было приятно, выглядело естественно, как всякий непреднамеренный беспорядок, геометрическая завершённость хаоса. Был ещё какой-то всадник, которого с одинаковой степенью вероятности можно было принять и за Дон Кихота, и за будённовца, и за безлошадного Корчагина. Попадались бронзовые ангелочки, не то с арфами, не то с гитарами, развешенные в углах и простенках неохватной квартиры. На тумбочках, шифоньерках, столиках расставились лампы в виде самых разнообразных по виду и размерам бутылок, от поллитровки до ведёрных бутылей, и все с абажурами и системой включения.

В гостиной висел портрет жены начальной и, вероятно, счастливой поры их совместной жизни, во весь рост, берег озера, берёзки, весенний погожий денёк, во всём покой, удовлетворённость: в фигуре, высокой и стройной, небе, облаках, редких и невесомых, пейзаж детства, отрочества, до юности не дотягивает. Филипп Филиппович считал это произведение самой удачной своей работой и был недалёк от истины. В ней виделось что-то иное, давнее, дальнее, канувшее, другое время, другая жизнь. Прозрачно, тихо, умиротворённо, в ожидании, что-то будет, течением времени принесёт, чего ждать и стоит ли трудов и дней?

Вначале он хотел убрать портрет, но почему-то оставил, и лень было, и не хотелось ничего менять, и пугала пустота, что обязательно осталась бы после портрета. Со временем он всё чаще обращался к нему, смотрел, припоминая, вороша, откапывая мелочи, пустяки, безделицы прожитого, промелькнувшего, что, казалось, давно исчезли из памяти. Смотрел, появлялись картины, картинки, прежняя, вчерашняя жизнь, она всё более и всё чаще заменяла ему жизнь сегодняшнюю. Филипп Филиппович старел, «Шартрез», отвлекая и успокаивая, помогал ему в этом. Было что-то утешительное и вполне достойное в самом процессе опьянения, знакомого до мелочей, ни слишком сильной боли, ни слишком трудного похмелья. Чем дальше, тем неизбежнее он начинал понимать, ошущение потери становилось резче, острее, болезненнее. Впрочем, не совсем ясно, сама утрата набирала вес, сказывался «Шартрез» или возраст, усталость, неторопливое, но заметное старение души, сердца, увлечений, заменяющих жизнь.