Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 92

Суд шёл, шёл своей чередой. И череда та была неизбывна и глумлива.

Слово было предоставлено прокурору. Во рту этот грозный человек держал огромную сигару. Руки он вытянул перед собой и говорил, смотря на кончики своих пальцев. Телом он был похож на бело-розовую женщину. Тело его неистовствовало и порвало сюртук, после чего он съел сигару, а она была горящей. И теперь его живот просвечивал, как пустая тыква, в которую вставили свечку.

Электричка тронулась и разрушила наши привычки. Горький аромат жилья покинул нас. И замена ему свершилась томящейся каруселью колёс и путаницей металлических рельсов.

Суд длился. Длительность его исчислялась годом и одним месяцем. Судья умер. Но времени на похороны не оказалось. И его положили на корни под платаном и прислонили к стволу. От этого он скорее сидел, чем лежал, но всё-таки он больше был мёртвый, чем живой.

Прокурор превратился в аиста. И теперь, стоя на одной ноге, он обвинял нас в опоздании на казнь.

Белое горячее его дыхание, жадное птичье тело вызывали у окружающих зуд и икоту.

И суд продолжался.

А присяжные заседатели вышли в Царском Селе. А часть отправилась в Павловск.

Когда нам хорошо

В своём дошкольном детстве он жил у бабушки. И в том месте было много деревянных заборов и глухих каменных оград из кирпича. Лазить на заборы, а особенно на кирпичную стену, что ограждала паровозное депо, строго воспрещалось. И эта бабушка, — уж эта мне бабушка Берта, — когда Володя однажды ослушался, как наказала его, как наказала, и в угол между сундуком и дедушкиной, — когда он ещё живой был, до тех пор, пока не умер, — а теперь его койкой поставила, но этого мало ей показалось. Так она ещё наказание ему устроила, выдумала в назидание, чтоб проучить. Взяла на работу и весь день во дворе на скамейке заставила сидеть под окном бухгалтерии, где бабушка уже двадцать третий год была старшим бухгалтером и заведовала за своим столом, что у окна стоял, «материалом в пути», то есть в тех, как сама ему когда-то объяснила, бумагах разбиралась, которые представляли разные грузы, что к бабушкиной с дедушкой, — которого тогда, правда, уже не было, — станции приближались, и это и был «материал в пути».

Стена была высокой и ветхой от старости, и ходить по ней вместе с Климом было страшновато, но раз Клим, то и он ходил. Володя сидел на скамейке под липой, и было приятно, сидя вот так под дрожание горячего летнего воздуха, под гул полдневной — в самый разгар — жизни, что текла вокруг и над ним, приятно думать и вспоминать, какая была высокая стена, как они полезли, как шелковицу рвали, о наказании своём думать. И постепенно от этого занятия — думания — пропал страх, исчезло чувство вины, внушённое бабушкой и изобретённым ею наказанием.

И чем дольше он об этом думал, тем выше стена становилась и тем было веселее, хитрость даже стала проглядывать, усмешечка. Вот он какой, тихий, послушный, но почему, потому что хочет таким быть, а не то что слабый, внучек бабушкин. По стене-то он пошёл, а мог не пойти, просто из нехотения своего, по своей воле, а не то что там бабушка запрещает. Да, такой он и есть, хоть Клим, конечно, но он тоже.

Володя звал Катю, но она не приходила, и это было ему странно, ибо ничего он от неё не требовал и не просил, и в голову не приходило просить, да мало того, что он нуждается в большем, чем видеть её, и вовсе не приходило. Но он звал Катю, и ему казалось, что в летней застывшей тишине деревенской улицы, когда все в делах и отправились разрешать их, уж никак не могла Катя не заметить его, а раз не замечает, то не хочет видеть, и хуже ещё — себя позволить видеть — не хочет.

Володя говорил:

«Собака пропала и буква „Б“ пропала. Смотри, папа, ой, папа, окно горит, скорей, папа, окно же горит».

А папа в ответ:



«Тебе тяжело».

Тихо, вразумляя, успокоительно, чтоб он понял. Температура, свинка, ангина, сразу две болезни. А Володя ему в тон, совсем как в насмешку, потому что уж так в тон, в лад, серьёзно:

«Да, папа, тяжело. Я всё лечу, лечу, выше, а мне, знаешь, выйти хочется, выйти, не летать больше, никогда. А я всё выше, и тяжело мне так, и выйти хочется».

Володя болел уже давнее медленное время. Дни всё растягивались. Все они были одинаково тёмные, будто ему удавалось день миновать и сразу из одной ночи в другуго перейти. Редко шум какой долетал извне его существующего мира, голоса соседей, что варенье вишнёвое приносили и яблоки, незнакомые люди тоже приходили, но все они были некрасивые, с толстыми лицами, коротышки, такие уроды. А папу и маму он по памяти знал, и хоть и их разобрать не мог как следует, но видел прежними, потому что на них глаза у Володи были те, ранние, до болезни которые ещё.

Все дни, и в тёмное, и в дневное светлое время, ибо и оно было, папа и мама менялись у Володиной постели, дежурили. Они были уставшими и старыми, будто и впрямь, что у людей, да и у них при обычной жизни за день считалось, теперь за год пошло.

Раньше, когда ещё папы не было…, только трудность с объяснением, почему не было, то есть он был, но давно, до Володи, хотя здесь совсем путаница, потому как, если без него, то зачем папа, и как он мог быть? Тут такое получается, что объяснить ещё труднее, чем то, что Володя без папы. Ну ладно, потом он появился. Правда, и здесь много тёмного и неясного, и если бы Володю кто спросил, мол, как это всё произошло, не было, потом стал, появление его и для Володи было загадочно, из чего он появился и откуда. Если бы он приехал, тогда понятно, а в том и дело, что этот теперешний папа никуда и не уезжал; как же он мог приехать, когда он каждый вечер приходил. Он вначале папой вовсе и не был, а приходил в гости, и только потом стал папой, поселился, и всё время стал быть.

И в то время, когда он, тайный в прошлом, а теперь явный его папа, прежде собирался в свой неизвестный дом, где ему, наверно, — так Володе казалось, — было невесело, потому что он всегда долго тянул, вставал, садился, ходил, да и собирался не сразу, не то что оделся, сказал «До свидания» и пошёл. Здесь всё непонятно было и неловко. Володю особенно сердило, что от мамы его отрывают, вернее, маму этот папа уводит от Володи, не то, что прямо, они никуда и не ходили. Другое важным было — в маме. Забывалась она, о Володе думать переставала.

Внешне прежним всё было, но по обиде внутри, больно, больно когда, и плакать хочется, знал он, другое всё, не прежнее, не как раньше, тебе всё, тебе.

Не то, что ты сейчас совсем без значения, без веса, но и ещё есть, другой. Деление, делёж, оттого и боль, что раздел вдруг оказался возможным, дробление. О его справедливости он позднее догадался, но признать так и не смог. Уйти, убежать, в угол забиться — вот что надо тут делать, а он к ней, за руку, к ней близко, смотрит, в глаза заглядывает, а она — будто очки тёмные, ничего не видит. Только важен для неё этот ещё не его папа. Смеётся иначе, до него прикасается, и руку отдёргивает.

Есть здесь одна загадка, что получается у него как бы два папы — один до него, другой после, а какой настоящий — неизвестно. Но в общем Володе папа нравится — этот нынешний. Так что пусть уж два или один, или как получилось, у всех, наверно, по-разному выходит в этом деле.

Этот главный, окончательный папа помнится ему ясно. Необыкновенный, необычный, не как у других, умный.

«Боже мой, — говорила мама, — какой ты умный».

Может, поэтому или рядом лежащей причине и привязанность мамина до полной подчинённости, и забывчивость, пусть кратковременная, по Володе.

Папа в то время был философом, и от этой умственной науки произошли недоразумения, и папина болезнь, и возникли проблемы.

После школы Володя пришёл домой, где печка топилась, к семейной жизни с папой и мамой, к застольным разговорам о школьных делах и личных — папы и мамы — затруднениях.