Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 92

Мы все расцеловались, Эдик даже всплакнул, а Слава пообещал в следующем году всем давать пас, и собирались уже разойтись, как вдруг увидели Выпей Море, который на четвереньках перемещался по Большому проспекту, толкая головой огромный чемодан, обвязанный бельевой верёвкой.

Мы страшно обрадовались. И удивились, конечно. Оказалось, что наша жизнь, какой она была, не знает конца. Она не могла прекратиться, как прекращалось всё вокруг и в каждом из нас.

Мы продали Рудику с Крюкова канала всю мировую литературу вместе с чемоданом, купили в Елисеевском море водки и белого портвейна, взяли такси и уехали неизвестно куда.

Больничка

— Оно, верно, и кажется, что трудно, а совсем даже не так всё. Дочка замужем. За городом живёт. И муж её за городом. Курить-то будешь?

— Нет.

— Это хорошо. Не курить. Даже очень хорошо. Да. Вот оно как.

Старик плетёт свою нить. Тусклый, полный жгучего запаха табака и смирения, прозрачного и бездонного. Он несёт его на своих плечах. Хрупко, осторожно несёт на покатой спине, на жилистой шее, и в узких щёлках дымится по глазу, а в уголках стынет грязноватая слепая слеза.

— Учишься? — спрашивает.

— Да, — отвечаю.

— Учиться хорошо. Человеком будешь. Учение-то… знаешь. Оно хорошо, что учишься, говорю. Ну да, это самое. Время-то сколько?

— Дядя Серёжа, миленький, Вы сейчас свободны? У меня к Вам дело. Видите колбочку? Отнесите её в лабораторию.

— Чего ж, можно. Оно можно. Вот докурю.

— Побыстрей только. Это Артемьева просила.

— Быстро-то. Это мы быстро. Чего тут? Быстро — это можно.

Докуривает, выбивает пепел из зелёного мундштука и дует долго, усердно, спокойно. Потом идёт, неся на плечах смирение и безмерное равнодушие и что-то ещё невысказанное, идёт согнувшись, незаметно перебирая ногами, и широкие, длинные брюки волочатся по кафелю пола.

Хлопает дверь. Белый, крахмальный, с запахом хлорки больничный мир занимает его место. Я один на один с ним. Вжимаюсь в стену, в скамейку. Жду.

Время идёт. Время в больнице измерить трудно. Его вроде и нет. Но работаем мы ровно четыре часа. По вредности. В коридорах, палатах, у кабинетов врачей, когда приносим больного или больную и ждём его, её, их. Не мужчин, не женщин, а больных.

Коричневый, как кофейное зерно, старик возвращается. Он смотрится на фоне выкрашенных в бело-голубое больничных стен.

Непрерывный старик. Он идёт, он отнёс колбу в лабораторию, он никогда не произнесёт этого слова.

Он постоянен. Постояннее луны, восхода солнца и его заката, и дров, которые мы носим на второй этаж, и той верёвки, которой мы их обвязываем, и тех мертвецов, которых мы каждый день сносим вниз со второго этажа. Со второго на первый. На холодных, липких носилках. Он принадлежит сумеркам. Он сам сумерки.

Подходит, садится. Вздыхает, достаёт мундштук и сигаретку. Курит.

— Обед-то уже скоро. Обед, говорю. Уже второй. Что за обед, какой он? Работы немного. Не то что вчера — баня. Бельё носили, узлов полсотни. Двух покойников свезли. А и то, обед скоро. Дров пять тачек было. Не меньше. Конечно, пять. Точно, да? Пять, говорю, или нет?

— Да, да, пять.

— Пять, я и сам говорю, что пять. И бельё. Тоже. А сходить — оно всегда можно. Потому, если не ходить, тогда что? Нетрудно. А она сердитая. Все сердитые.

— Кто?

— Да Артемьева. Ну я сходил, теперь уж чего? Сходил, и всё тут. Мне нетрудно. Это тебе не баня. Правильно я говорю?

— Да.



— Ну то-то. И не бельё. Бельё… это не то, не то. Грязно оно, чистое — всё одно. Бельё это. Может, закуришь?

— Да нет. Спасибо.

— Не куришь? Это хорошо. Это очень хорошо. Это вот как здорово.

Пора за обедом. Кухня в венкорпусе. Мы несём пустые бачки и кастрюли, чистые и блестящие. Они вымыты Машей и Люсей. Идут вместе с нами. Обе в белых халатах, как мы. Только халаты у них чище. Они полные и румяные. На коротких ногах, в тёплых ботах. Идут, переваливаясь. И похожи друг на друга. Толстые и румяные. И в белых халатах, которые чище, чем у нас.

Путешествие занимает минуты три-четыре. Вначале по тропинке, под деревьями, что в снегу от вчерашней метели. Потом влево. Три шага ступишь — дверь, и сразу ступеньки, потом кухня. Ступеньки ведут не вверх, а вниз, в полуподвал.

Женщины приходят первыми. Дядя Серёжа ступает осторожно, мелкими шажками. Я иду за ним, склонив голову, как он, и прислушиваюсь к его бормотанию:

— Обед, конечно, лучше, не то что баня, и не курит, учится, это хорошо.

Вот и дверь, и наше окошко. На противоположной стороне кухни, в стене — другое окно. Там получают обед для венериков. Окошки обиты блестящей жестью, их отделяет друг от друга вся кухня и стол.

Женщина с красным лицом ставит на стол тарелку. Это — проба для дежурного врача. Сегодня борщ. Врач кладет в тарелку ложку сметаны и ест. Борщ дымится. Все внимательно и с любопытством смотрят, как он ест.

Вдруг враз начинают шуметь, толкаться, протягивать посуду в окошко. Постепенно всё наполняется. Борщом, сметаной, котлетами, варёной картошкой, компотом.

Мы получаем самый большой бакс борщом и несём его, согнувшись и обернув руки полотенцем, потому что бак горячий, и стараемся не разлить, и обязательно разливаем. Маша и Люся идут теперь сзади и говорят, что мы плохо несём, что мы разливаем, что кто-то из нас виноват. В конце концов они обгоняют нас, и мы идём вдвоём и уже не разливаем.

Маша раскладывает, добавляет, досыпает. Распоряжается. Около неё топчется несколько человек. Никто не спешит получить свою порцию. Так, толкутся, больше по привычке. А получив, как-то напряжённо и неровно едят. Картошка остыла, и без масла, но они съедают всё. И торопливо уходят. Иногда кто-нибудь капризничает как бы нехотя, словно заставляя себя капризничать, надувать губы, быть избалованньм и разборчивым.

Конец обеда — конец рабочего дня. Я обедаю дома. Дядя Серёжа дома и на кухне, тут же, за раздаточным столом. С краю, у раковины. Чтобы не мешать. Санитарки тоже обедают в больнице. Таков порядок. Мы получаем за работу сорок рублей и обед. Деньги два раза в месяц, обед — каждый день, кроме воскресенья. Все приносят с собой из дома чашку, тарелку, ложку. Но дядя Серёжа ничего не приносит. Я тоже.

Ест он не спеша, добросовестно пережёвывая то, что дают. Его уважают, любят. Иногда подсмеиваются. И всегда оставляют кусок помягче и побольше. Правда, когда мало и не хватает, ничего не оставляют, кроме каши, но он ест и кашу и никогда не отказывается.

На сегодня всё. Мы одеваемся. И дядя Серёжа говорит, что завтра, конечно, к десяти, как всегда, и чтоб не опаздывать, разное бывает, но лучше не надо, — а то дрова, больные, может, кто умрёт и придётся отвозить.

Он аккуратно вешает свой халат в шкафчик, поясок и шапочку складывает и кладёт в карман. Закуривает, вытряхивает пепел, дует, прячет мундштук. Зелёный мундштук, который я вижу сегодня в последний раз.

— Пожалуй, и до свидания, — говорит он, — и счастливо, и всё ничего, и вообще.

Он не смотрит в глаза, а куда-то вниз, отворачивается и идёт. И старшая сестра говорит ему до свидания, и больше. Хлопает дверь.

Становится тихо. Слышно, как за стеной два врача подсчитывают количество умерших за месяц, и оказывается, что у одного больше нормы, у другого меньше. Один хочет, чтоб было поровну, а второй… они спорят. Я выхожу на улицу.

Дома мне наливают борщ. И я говорю, что борщ — это, конечно, здорово, когда спрашивают:

— Ну как?

И картошка тоже, а компот просто… в порядке, что ли.

Всё в порядке.

Вечером мне звонит Ира и спрашивает меня обо мне, и говорит, что кино интересное и погода нормальная.

— Кино, — говорю, — оно, конечно, хорошо. Кино, то есть.

И вдруг слышу гудки. Ира повесила трубку. Я тоже кладу трубку и думаю, что Ира — это, правда, хорошо. И даже вот как хорошо! И она обязательно будет. И это здорово.

Ведь это, конечно, здорово! Но…