Страница 107 из 120
Лутоня молчал. Шестидесятипятилетний мужик, он вспоминал теперь, как пришел, когда-то, грязный, голодный, вшивый и обобранный к тетке Наталье Никитичне и как она его приняла, умыла, одела и накормила. И как пригрела их, молодых, голодных, маломочных, устраивала им свадьбу, наставляла и мужа, и сына, дабы не гребовали сельской родней. Мотя молчала, вся целиком завернувшись в просторный овчинный тулуп. Вздрагивала и, верно, плакала. Оба они уже сильно чуяли подкатившие годы, растеряли в нынешний мор почти всю семью, а жизнь не переделаешь! Что прошло-прокатило, то и осталось в памяти, в сердечных воспоминаниях.
Старший сын Павла, зарубленного татарами Едигея, двадцатидвухлетний ражий мужик, скакал впереди на саврасом мерине – не хотел перегружать сани, в которых лежали деревенские гостинцы: бочонок меда, да медвежья полть, да еще четыре барсучьих и две волчьих шкуры, кроме медведины на продажу, кончалась соль, да и железной ковани нать было куплять в торгу. Молчали. Молчал и лес, засыпанный первым снегом, еще не обнастевшим, пуховым. Мертвый черничник, да высохшие болотные травы еще выбивались кое-где из недружного покрова снегов, и маленькие лесные человечки, не ушедшие в свои зимние норы, еще выглядывали там и сям, пробегали по-за елками, пугая саврасого, который тогда начинал испуганно ржать, кося глазами, сбиваясь с ровной рыси. Проша иногда издали свистал деду с бабой – не отстали чтоб, и тогда саврасый поджимал и ставил уши торчком, а иногда коротко ржал в ответ.
– Я бы Прохора, вон, посадил на Островое! – произнес Лутоня, когда уже подъезжали к Рузе. – Дак не позволят ить! Не ратник княжой, мужик!
– А ежели к Юрию Митричу в ноги пасть, так, мол, и так! – тонким голосом, высовывая нос из пышного, капюшоном, ворота, отозвалась Мотя.
– Пасть-то, пасть, – ворчливо отверг Лутоня, – да у ево, вишь, своих зубастых хватат! Почтут выморочным, и на-поди!
– А Сергей?
– Токмо что Сергей!
Оба опять надолго замолкли. Сергей мог село передать на помин души владыке Фотию али в какой монастырь, хошь сейчас, хошь в старости… Застать бы Ивана в живых! На то, что выстанет, оклемает, надежды не было. От черной хвори не выздоравливал еще никто.
Перед самой Москвой (верхового за Рузой припрягли в сани коренником, а Проша сел за возницу) то и дело кони сбивались в упряжке, храпели, пятили, отступая и сторожко обходя трупы. Когда добрались наконец до знакомых ворот, в Занеглименье, чаяли, что некому станет и отокрыть ворота.
Слава Богу, старик Гаврило оказался жив. Молча завел коней, молча выпряг и только уже заведя в стаю, разгибаясь, вымолвил:
– Вовремя приехали! Сожидал! В памяти ищо…
Лутоне вдруг уже на крыльце стало страшно. Он дождал Мотю, оба, теснясь плечами, и пролезли в жило.
– Приехали! – раздался из угла скудно освещенной хоромины хриплый голос Ивана. – Застал, ну, теперь и помирать мочно!
Любава из-за перегородки тоже подала слабый голос: «Кто ни-та?» – Мотя заспешила туда.
Кто-то таился в темноте, кто-то прятался по углам, слышались редкие вздохи и всхлипы. Иван, кивнув, приказал прислуге вздуть иную свечу.
– Вот… – сказал с отстоянием. – Цаты семейные, материны выходные душегреи, и те, помнишь, серьги, что прадеду нашему подарила тверская княжна… Тебя сожидал! Не истеряй! Не то налетят, расхватают, как воронье на падаль! Серегу сожидаю с Алексеем… Коли умру – дожди! Серега под Владимиром, у Фотия, а Алешка старшим в княжей дружине, боярин уже, далеко пойдет! Их обоих дожди! Не то без нас тута покотом… Вона, сидят по углам плачеи да родственницы, незнамо, чьи и отколь! Набежало народу! Ни заразы не боятся, ниче! – (Из угла, из темноты, донеслось неясное злое старушечье бульканье.) – Вот, вот! И сына Васиного, татарчонка Филимона, не обидь, не дай обидеть, говорю, все ить на ево отписал, на ево с Сергеем! А Алексею – отцову бронь! И саблю отцову. Не воин Серега-то, ему ни почем, не на что… Повидь, темных-то из углов, молитвой… – Иван явно начинал мешаться в речах. Лутоня встал, приотворив дверь, крикнул с улицы Проху да старика Гаврилу и, настежь отворив двери (разом в застоявшийся смрад избы пахнуло свежим снежным холодом), повелел:
– А ну! Подь! Подь! Подьте отсюдова! – кого-то, заупрямившегося было, встряхнул, приподняв за шиворот, какого-то могутного жирного мужика выволакивали втроем, а тот, прикидываясь юродивым, мычал, никак не хотел уходить, пока Прохор не двинул его наотмашь по шее. Мотя тем часом дралась с какой-то настырной старушкой, вцепившейся в скрыню с добром и повторявшей: «Мое там, мое!» Последнюю нищенку, что пряталась аж под кроватью, небрегая заразой, выволокли, зацепив кочергой, да тою же кочергой чувствительно-таки и огрели по заду уже в дверях.
Ропщущую толпу не без труда вытолкали со двора в ворота, причем только после того, как Проша взялся за здоровый березовый ослоп и, раскрутивши его над головою, ринул, не разбираючи, по всей пакостной своре. Тогда только, с воем и матом, полезли, как черви, вон и начали с ропотом растекаться по улице.
– Ходют из дому в дом! – объяснял Гаврило. – Ни стыда, ни страху на них нет! Хозяева померши, дак они – по сундукам враз. Иногды какого малого ребенка и задавить могут! И заразы нету на их, или не боятце ее? Один приволокся, мол, из Острового я! А таких, как он, и не видывали в Островом николи! Филимоша наш, Збыслав-от, русским именем, от их уж на сенник залез! Лезут, руки к лицу норовят приложить! Пойду погляжу, один вроде в сено залез!
Скоро в сеннике послышались вой и удары. Какой-то московский шиш выскочил оттуда, размахивая рваниной. В руке проблеснул нож. Лутоня молча и страшно ринул ослопом по ногам вора. Из стаи выскочил татарчонок с криком: «Он меня тамо держал, угрожал убить!» – тать кинулся к воротам, но Прохор, озверев, сшиб его ударом жердины с копыт. Лутоня – не любивший воров с детства, с той еще, ограбившей его старухи, добавил с потягом. Гаврило и татарчонок тоже вступили в дело. Вор сперва матерился, пытаясь выстать и драться, потом уже просто выл волком, катаясь по земи, а потом, обеспамятев, сообразив, что убьют – мужики молотили его, как цепами рожь, в четыре дубины, из последних сил, видимо, уже со сломанной рукой и перебитыми ребрами, ринул с нечеловеческим визгом на забор и, украсив заостренный тын обрывками своей рванины и кровью, вылетел на улицу и косо, падая и вскакивая, падая и запинаясь, продолжая натужно выть, побежал куда-то в сторону городовой стены.
– Догнать? – предложил Прохор спокойно и страшно (и ясно стало – догонит, убьет). Гаврила в ответ токмо махнул рукою:
– Мертвое тело найдут, воротная сторожа приволокетси: как там, да што? Енти еще хуже татей ночных!
– Город и так завален мертвыми телами! – снедовольничал Прохор. – Кому нать!
– Охолонь! – спокойно и строго отозвался Лутоня, и парень, косо глянув на деда, сник, опустил голову и далеко отбросил к забору окровавленный ослоп.
Мотя тем часом поила квасом обоих умирающих, Ивана и Любаву. Лутоня, оседлав верхового, поехал искать попа: не вдруг и найдешь!
Нынче Фотий должен был, неволею, отступить от прежних строгостей своих и разрешил вдовым попам править службу. Вдовые священники оказались храбрее семейных. Ходили по дворам из дома в дом, причащали, соборовали и отпевали. Обычно – старики, они не так часто, как молодые, заражались и умирали, да и не было дома у них попадьи да детей, которых ради приходило оставаться живым. Такового вот вдового попа и нашел Лутоня, проплутавши по улицам. Старик выслушал его, кивнул головою:
– Ратник, баешь? Даньщик владычный? – хотел еще что-то вопросить, видимо, укоризненное о Фотии, но не высказал ничего. Токмо пожевал губами. На каменном, старчески сморщенном, давно успокоенном лице не шевельнулась ни одна черта. Забрав с собою святые дары, он тронулся в путь, наотрез отказавшись от лошади. От платы, совершив обряд, отказался тоже. Велел только себя покормить, дать ломоть хлеба и налить ему квасом объемистую баклажку, которую тут же и вытащил из сумы, объяснив: