Страница 19 из 58
Так что Майку трудно было в действительности удивить каким-нибудь Трескиным. И если она отнеслась к этой истории с таким внимание и зачастила к подруге, то лишь по той причине, что видела, рассуждая трезво и здраво: для нее, для Люды, Трескин был все ж таки как никак вариант далеко не худший. Словом, Майка беспокоилась за подругу.
— Вот оно, — сказала Люда без околичностей.
Майка повертела конверт, а затем обратилась к Люде с дружеским увещеванием: «Не будь такой дурой!». Основательные опасения, что подруга проявит себя в таком уникальном случае, как полная, законченная и неисправимая дура, придавали Майкиным речам особую убедительность. Не дожидаясь иного одобрения, кроме того, что было выражено в неясных междометиях Люды, она обратилась наконец к письму и перестала лепет подруги слушать. Замолчала и Люда, с неожиданным для себя напряжением наблюдая за тем, как выражается Майкина отзывчивость на речи Трескина. Когда Майка кончила и сложила листки по сгибам, в лице ее проглянуло нечто торжественное.
— Хочешь, я все устрою? — молвила она проникновенно.
— Как?
— Хочешь, я за тебя отвечу?
Полнейшая несуразность предложения, в котором мнилось что-то уже и унизительное, заставила Люду рассердиться.
— Дай сюда! — жестко сказала она и перехватила письмо.
«Опять я обманул. Пишу я, кажется, не то, что думаю, а думаю не то, что чувствую. Писал я Вам, что не надеюсь на прощение — бесстыдная ложь! Надеюсь и уже размечтался, что прощен, чудится мне почему-то, что в сердце Вы не питаете ко мне неприязни. Временами я в это верю. Прислушайтесь к себе: прощен ли Трескин? Если прощен, я неизбежно узнаю это и почувствую без всяких объяснений.
Впрочем, я понимаю достаточно хорошо, что ситуация испорчена, если позволительно прибегнуть к такому корявому выражению. Сказать проще, другими словами, стало хуже, чем было. И произошло это исключительно по моей вине, может быть, как раз потому, что я рассматривал все в жизни как ситуацию. Первая наша встреча — Вы помните! — была для меня не чем иным, как ситуацией, я начал ее бездумно, вразнос эксплуатировать, самоуверенно полагая, что испорченная ситуации это и есть то, с чем, по большей части, мы имеем дело. Нужно ли беспокоиться еще об одной поломке — если понадобится, как-нибудь на время пользования залатаем, чем-нибудь подопрем, чтобы не развалилось до срока, всякую ситуацию, порченная она или нет, приспособим под себя — на наш век хватит!
В этом-то и была ошибка. Не то чтобы я усомнился теперь в том, что способен справиться с ситуацией — какая ни попадется! — тут другое: то, что произошло между нами, перестало быть ситуацией. Вышло что-то совсем несуразное…
Знаю только одно: во мне говорит мощное и неутоленное желание. Пусть грубо звучит — не боюсь. Желание — это главное. Хотят понемногу все, всем чего-то хочется. Мощно и неукротимо желать мало кто умеет. Я из этих. В желании первопричина всякого успеха и всякого достижения. В желании — жизнь, и я не боюсь этого слова. Наоборот: всякая слабость проистекает от неумения, от невозможности захотеть. Если бы люди умели желать, а не испытывали свои жалкие и бесплодные хотения, мир выглядел бы, наверное, по-другому.
А я хочу. Хочу многого. Это звучит грубо только от непривычки слышать правду. Да и пусть грубо! Большей грубости, чем я уже натворил, не будет. Может, единственное мое спасение в том и состоит, чтобы говорить начистоту.
Разумеется, я понимаю, что моего хотения, когда нас двое, мало. Но я рассчитываю, по крайней мере, что меня услышат. Это моя страстная потребность и это мое оружие — предупреждаю. Единственное мое спасение в том, чтобы быть услышанным. Единственное Ваше спасение — не слышать. Я буду писать — жгите мои письма, не читая. Уничтожьте почтовый ящик. Покиньте город. Закройте глаза и заткните уши. В каждом моем письме — поверьте! — разлит тончайший яд. Этот яд — знание. Знание убивает предубежденность. Знание — начало всякого сочувствия. Как бы ни был виноват преступник, если Вы узнаете его жизнь, Вы будете не в состоянии ненавидеть его так, как прежде».
— Неожиданно, — негромко проговорила Люда. Непроизвольно глянула в начало письма, словно испытывая потребность убедиться, что прочла именно то, что было написано, — глянула, но читать наново не стала. Опустила глаза и хмыкнула — озадаченно.
Да, это был Трескин. Это было все то, что она сама смутно чувствовала и понимала, все то, что отталкивало ее в этом человеке, что оскорбляло ее нравственную чистоплотность… То и не то. Тот самый Трескин — я встретил вас и все! — вырос в размерах. Он поднялся в разреженные сферы философских высот. Так много занимал он теперь собой места, что стеснял ответные движения Люды.
Не умея разобраться в себе, не могла она обсуждать свои дела и с подругой и, кажется, жестоко ее разочаровала. Но тут ничего нельзя было изменить: смятение, внутренний разлад побуждали Люду замкнуться. Она отделалась от Майки скудным, отрывистым разговором и тотчас же села за ответ. Хотелось ей ответить Трескину резко. Или, быть может, иронично. Однако дальше первой фразы Люда не продвинулась. Оставленная без подкрепления и подмоги, одинокая фраза эта не выглядела ни резко, ни иронично: «Вы ошибаетесь…»
14
— Неожиданно, — в сомнении протянул Трескин, перечитывая текст. — Я бы сказал неожиданно. Когда же про любовь?
— Чувство требует времени. С точки зрения технической, — вдохновенно витийствовал в трескинском кабинете Саша Красильников, — распространенная ошибка сочинителя — есть желание впихнуть в первый же абзац родословную героя, пейзаж и рассуждение от автора. Такой сочинитель словно бы не уверен, что его станут слушать достаточно долго и потому старается вывалить сразу все, что только есть у него на уме. Но суетиться не нужно. Чувство требует времени.
— Мое чувство или ее чувство, чье чувство требует времени?
— Твое. Ее. И мое.
— А твое-то при чем? — снисходительно усмехнулся Трескин.
— Мое чувство носит вторичный, литературный характер, но оно причем. Очень причем. Уверяю, — возразил Саша, нисколько, кажется, не задетый усмешкой собеседника.
Трескин фыркнул, выпятил губы, но настаивать на сомнениях не стал. Вряд ли он принимал всерьез соображения Саши. Он, видно, полагал, что, как всякий узкий специалист, Красильников пытается темнить. И сказал с умышленной грубостью:
— Хрен с тобой, делай как знаешь. По двадцать баксов за письмо. Первые твои тысячи. — Нагнулся к сейфу и, не глядя, кинул на стол несколько заготовленных пачек.
Саша застыл, пытаясь, быть может, особенной, наряженной неподвижностью скрыть заливающую щеки краску.
— Думаешь, я нарочно размазываю, чтобы выходило больше?
Такая мысль, как видно, мелькнула у Трескина среди прочих, он не стал возражать.
— Я вообще предпочитал бы получить все сразу, потому что…
— Можно, — прервал Трескин, не меняя позы, — он опирался рукой на открытую дверцу сейфа. — Сколько ты хочешь?
Саша небрежно пожал плечами, краснея уже так, что трудно было говорить.
— Двадцать баксов за письмо и двести по достижении результата. Я это как раз и имел в виду, — хладнокровно заметил Трескин, словно не понимая, что происходит со студентом.
— Если у вас ничего не выйдет, если у вас с ней ничего не выйдет… я не вижу возможности… Это не тот случай, когда деньги решают…
— Ого! — удивился Трескин не без иронии. Но смотрел он очень внимательно, сосредоточенно, как человек, поставленный перед жизненно важной загадкой, которую нужно тут же и разрешить.
Загадка эта была писатель. Неудобная и не до конца понятная фигура. Одно только Трескин уже понимал или, вернее, обостренным чутьем чувствовал: без фигуры этой не обойтись. — Возьми пока аванс, — сказал он наконец после паузы. В расчеты Трескина не входило намерение расхолаживать писателя. Чтобы человек крутился, его надо подогревать. — Аванс — сто долларов. Остальное по результату. Как договорились: двадцать долларов за письмо и двести премия. А если действительно… если постараешься, то и больше накину. Тут я с тобой согласен: это не тот случай, когда надо считать деньги. — Трескин полез в сейф.