Страница 10 из 146
Теперь все. Можно встать с колен. И теперь, наверно, нужен ей маленький гробик.
А внизу, в подклете, хлопают двери, и Кирилл, с трудом разлепивши набрякшие, обмороженные веки, сбивая сосульки снега с ресниц и бороды, говорит жене:
– Еще троих подобрали, и те чуть живы! Прими, мать!
Поздняя ночь. Все так же колотится в двери и воет вьюга.
– Вьюга – это к добру, татары авось не сунутце! – толкуют ратники, сменяя издрогших товарищей. Передают из рук в руки ледяное железо, крепко охлопывают себя рукавицами. Не глядючи на полузанесенный снегом труп (давеча один дополз до ограды да тут и умер), разумея тех, кто внизу, бормочут: – Беда!
А боярчата, измученные донельзя, все еще не спят. Только Петюня уснул, посапывая. Стефан (он сейчас чувствует себя маленьким-маленьким, так ничего и не понявшим в жизни) сидит на постели, обняв Варфоломея, и шепчется с ним:
– А откуда ты слышал про свет Фаворский?
– А от тебя! – тоже шепотом отвечает Варфоломей. – Ты лонись много баял о том. Не со мною, с батюшкой… А расскажи и мне тоже! – просит он.
– Вот пойдешь скоро в училище, так узнаешь все до тонкости, – задумчиво отвечает Стефан. – Далеко-далеко, на юге, где Царьград, и дальше еще, там гора Афон. И в горе живут монахи и молятся. И они видят свет, который исходил от Христа на горе Фавор. Фаворский свет! И у них у самих, у тех, кто самый праведный, от лица свет исходит, сияние.
– Как на иконах?
– Как на иконах. Только еще ярче, словно солнце!
– Степа, а для чего им Фаворский свет?
– Они так совокупляют в себе дух Божий! Божескую силу собирают в себе, чтобы потом людям ее передать! Понимаешь? Из пламени возникает мир и вновь расплавляется в огне. Зрел ты пламя? Оно жжет, но вот угас костер – и нет его! Огонь зримо являет нам связь миров: духовного – горнего и земного, того, который вокруг нас. Огонь также и символ животворящей силы божества, потому и едины суть Бог-Отец, Бог-Сын и Дух Святой, исходящий на нь в виде света… Не просто света, солнечного, а того, божественного, что явил Христос ученикам своим на горе Фаворе!
Варфоломей кивает. Не важно, понимает ли он до конца то, что говорит брат, или нет, но ему хорошо со Стефаном. И он верит еще больше, что теперь хорошо и той упокоившейся девочке, которую завтра обещали похоронить и даже сделать ей маленький гробик.
Беспокойно, вздергиваясь и постанывая, дремлет мать. Легла, не раздеваясь, не разбирая постели, на час малый, да так и уснула, уходившись всмерть. Кирилл не велел ее будить. Сам спустился в подклет – сменить жену в бессонной ее стороже.
Четверть века минуло с той поры. Не те уже и Русь, и Орда. И отрок Варфоломей, нынешний инок Сергий, возмужал и вырос.
Он подымает голову, глядит во тьму. По-прежнему воет ветер, приходя из далеких времен, и мнится, это все тот же ветер прежних суровых лет, которые могут и повторить, могут и вновь явить себя на Руси.
Он немного прочел в своей жизни, достигнув возраста Христа – возраста зрелости, того возраста, начатка четвертого десятка лет, когда все силы души и тела получают полное свое выражение, возраста зрелого творчества, возраста мужества и свершений, – прочел немногое, но умел делать почти все, и потому понятое им было понято прочно, как ладно срубленный угол избы, как толково сработанные сани или любое другое рукомесленное орудие. Ибо и понимал он в работе и через работу. И детское, давешнее – полусказка-полумечта о свете Фаворском, с рассказами брата об энергиях, пронизающих мир, – укрепилось в нем, пустило корни и ответвления, возросло, одевшись плотью дел и свершений, и приняло строгий очерк познанного для самого себя и навек, познанного душою и безотрывно от души, по-крестьянски, когда мужик постигает лишь одну из тысячи мыслей, высказанных книгочием, но постигнув – бестрепетно идет за нее на костер.
Так, Сергий понял, что когда ссылаются на то, что греки называют «экономно» или «экономикой» (и что, кстати, означает не более, как хозяйскую бережливость), на зажиток, на оскудение животов, на то, что то или иное «коштовато», «не в подъем», что не хватает, мол, серебра, не по средствам (и при этом кивают на иных, те средства имеющих), – то люди обычно лукавят, прикрывая разговорами о зажитке, об «экономике» свое нежелание что-то содеивать или духовную скудоту свою. Ибо надобны лишь топор да руки, и порою тот же самый мужик, который плачется, что по недостатку животов третье-де лето подряд не в силах срубить новую клеть под зерно на задах, вдруг и сразу теряя все нажитое на пожаре, да еще в самом исходе августа месяца, исхитряется (всего-то и есть, что топор, да выведенная в последний миг из горящего сарая лошадь, да волокуша, что стояла на усадьбе, вдали от огня, да баба, вымчавшая из того полымя материну икону да испуганного дитенка, тоже в одной рубахе – почитай, как спала, так и выскочила простоволосая и босиком), и тот мужик исхитряется вдруг, – когда и соседи не в помогу, потому как вся деревня взялась огнем до серого пепла! – исхитряется до снегов и избу срубить, и клеть поставить новую, и сарай… И хлеб в клети лежит, и баба за сляпанным кой-как станом, глядишь, уже напряла ниток и ладит натягивать основу для холста, а сам, крякая, мочит шкуры, и уже дымок завивает из дымника от еще сырой, еще не просохшей, только что сложенной печи, а по первой пороше навозит лесу, и к весне казовитый новый сруб будет стоять на усадьбе, на подрубах – только разбирай и клади на мох, – краше и выше прежнего, и мужик, сплевывая, щурясь, поглядывая на свое хоромное строенье, будет хвастать, привирая малость… Да тут и без прибавки, помыслишь – покачаешь головой! А в ину пору, на ветрах, за пять лет три пожара, и глядь: стоит она, деревня, та же, что и была, и на том же месте стоит!
А уж про ратное дело и говорить не приходит: как ни оборужи воина, а коли духом слаб, коли нет в душе, в сердце тех самых энергий – бросит и щит и бронь, и давай Бог ноги! Только его и видели. А в ину пору, когда есть то, незримое, с одними копьями самодельными пойдут и сомнут и кованых рыцарей, и татарскую страшную конницу… Какая тут экономика! Когда четверть века тому назад лучший град на Руси, Тверь, дымом унесся в небеса, и все лишь прятались по лесам да молили: минуло б нас только! Да мало ли по земле богатых градов и великих царств, гордых, утопающих в том самом зажитке, но оскудевших энергиею, обращено в пепел и дым, испустошено и разграблено находниками, у которых и вовсе никакой «экономис» нету, только конь, да лук, да копье, да сабля, взятая с бою, как и бронь, у того самого сильного и богатого соседа, исчезнувшего ныне с лица земли.
А энергия, незримая в нашем тварном мире, она есть или нет ее, и ежели нет, – как говорят, ныне настало в Византии, как было еще сто лет назад на Руси, когда пришли татары и не обрели себе супротивника в великой, истаявшей почти без бою стране, – ежели ее нет, то и сила не сильна, и зажиток!.. Да что тогда зажиток?! Все делается ею, энергией, и когда она есть, то и надо ее соединить, выпестовать и направить на добро. И начинать, не лукавя, надо с себя, а затем… затем наступает черед ближнего своего!
Беседы с Дионисием, к которому в Нижний ходил он после того давнего юношеского быванья не раз и не два, очень укрепили Сергия в этих его мыслях. А Дионисий требовал противустать татарам, многажды подвизал на то князя своего, и Сергий, молча выслушивая пламенные глаголы «слов» Дионисия, учился у него пронзительной любви к Родине. Учился думать и сопоставлять, и ныне не зря пришло к нему давнее воспоминание о Щелкановой рати.
Время памяти протекает с разною поспешливостью, высвечивая вершины и минуя налитые мглою забвения лога. И то, что высвечено памятью, оживает порою с такою свежею болью, словно бы совершилось только вчера!
Сергий, медленно приходя в себя, слушает тяжкий, слитный, подобный шуму моря, гул елей. Сознание все еще как в волнах тумана, из которого, твердея, проступают очертания днешних трудов и забот. Вторгается в ум, вытесняя гаснущие видения детства, давешняя пря с братией (вновь угрожали разойтись, коли сам не станет игуменом) и осознание того, что дело, созданное им, и долг христианина – служение ближнему своему – требуют от него (и Алексий требует, и Дионисий, верно, потребовал бы того же!), чтобы он согласился игуменствовать в обители Святой Троицы… и, значит, расстаться совсем с одиночеством, возлюбленною тишиною, с исихией, – ибо в непрестанных трудах руковоженья братией возможет ли он сохранить вовне и внутри себя возлюбленную тишину? Но все – и требовательный голос братии, и воля Алексия, уплывшего в Царьград, и даже давешний сон – говорили ему вновь и опять, что он уже не волен в себе, что хиротония и последующее руковоженье обителью стали его долгом, крестною ношею, а долг, обязанность (это знал из трудового опыта своего) есть первая ступень всякого постижения (ниже и постижения божества!).