Страница 6 из 66
Мы с Борхой пошли на откос.
Мы всегда выходили черным ходом и двигались, прижавшись к стене, пока нас еще могла увидеть бабушка, которая думала, что мы учимся. Из окна своего кабинета она пристально глядела на белые кубики домов, где жили арендаторы. К вечеру окошки становились желтыми, и казалось, что все это — игрушечная деревня, кукольное царство. Бабушка сидела в качалке или в черном кожаном кресле с золотыми гвоздиками и, подкручивая пожелтевший бинокль, забавлялась своим огромным кукольным театром. Меж черных миндальных деревьев и серебряных листьев оливы виднелся откос. Он вел к берегу, к скалам.
У Борхи была своя лодка — «Леонтина». По ступенькам, высеченным в скале, мы спускались к маленькой пристани. Только мы туда и ходили. На лодке, вдоль скалистого берега, мы плыли в бухточку Святой Екатерины. Другой бухты поблизости не было; эту мы звали лодочным кладбищем, потому что городские рыбаки бросали тут отслужившие лодки.
Было очень жарко. Борха шел впереди, подскакивая на ходу. В бухту лучше всего идти морем: берег был опасный, высокие изломанные камни торчали, как ножи. Тихое море между последними стволами бледно зеленело и отливало серебром.
— А те?
— Ничего, не придут!
Мы имели в виду наших врагов, мальчишек из шайки Гьема. С Борхой дружили ребята управляющего и Хуан Антонио, сын доктора. Вместе с ними он вел постоянную борьбу против Гьема. Но в бухту ходили только мы двое. Мы прыгнули в лодку, она заскрипела, закачалась. Когда-то ее покрасили зеленым и белым, теперь она сильно облезла. Борха взял весла и оттолкнулся ногой от скалы. Лодка мягко сдвинулась с места и вышла в море.
В бухте был маленький пляж, окаймленный золотистыми ракушками. Когда мы спрыгивали с лодки, ракушки дробились под ногами и казалось, что идешь по битому фаянсу. Из твердого песка, на котором почти не отпечатывался след, торчали осока и агавы.
Мне всегда казалось, что в этой бухте есть что-то страшное, словно ветер беды веет над ней. Рядом, выставив кое-где голые ребра, лежали наши старые друзья — лодки «Юный Симон» и «Мархелида». Их имена почти стерлись, а на других лодках они исчезли совсем, и нельзя было представить, как эти лодки звались когда-то. Из середины «Симона», словно зеленое весло, торчал плотный пучок тростника. Ржавый канат лежал на песке.
В этой лодке Борха хранил карабин и железную коробку, где в черном прорезиненном плаще лежали сокровища: деньги, которые мы крали у бабушки и тети, карты, сигареты, фонарь и какие-то непонятные сверточки. Тут же стояли бутылки с остатками коньяка — мы утащили их из дедушкиной комнаты, и фляжка липкого сладкого ликера, который, если говорить честно, нам совсем не нравился (Борха нашел его на кухне). Свои богатства Борха постепенно выуживал из дедушкиного темного шкафа особым крюком, который Гьем, сын кузнеца, сделал ему в одно из перемирий. Иногда те и наши мирились на время и обменивались ценностями; Борха носил на цепочке, вместе с медальоном, ключ от заветного ящика и давал его Гьему в обмен на его зловещие ножи и крюки… И сам он хранил две ржавых железки, чтобы чистить карабин, бережно завернутый в промасленные тряпки, плотно укутанный, словно египетская мумия. Пули Борха держал у себя в комнате. Он все брал у дедушки — таскал, крал, как ястреб крадет кур. Дедушкины покои просто околдовали нас. Как и во всем доме, там стоял какой-то полубарский, полумонашеский дух: драгоценные, старинные вещи, тяжелая мебель, золото, фарфор — подарок короля дедушкиному отцу, шпаги, паутина, ржавчина, грязь (никогда не забуду облупленную ванну в черных язвах и Антонию, подающую нам полотенце, зажмурившись и отвернувшись, а потом ожесточенно растирающую нас, словно ей хотелось вывернуть нас наизнанку).
Дедушкины комнаты запирали — в доме их молчаливо побаивались, словно в этих трех смежных комнатах еще витал жестокий дух хозяина; но Борха проникал туда с веранды. Он карабкался вверх, полз по карнизу до окна, сверкавшего на закате разбитым стеклом, за которым было темно, как в преисподней, и, просунув руку в дыру, открывал задвижку. Потом ступал в зеленоватую тьму, на пол, испещренный пятнами сырости, где валялись мертвые плоские бабочки и скелетик летучей мыши, которая подохла и свалилась с книжного шкафа. Там, в дедушкиных комнатах, Борха нашел книжку о том, как жгли евреев на площади, у дубовой рощи. Страх мокрой мышью шнырял у меня по спине, когда я слушала это чтение в лодке или в полутемной классной комнате, выходившей на откос, или поздно, на веранде, где мы встречались, бесшумно выпрыгнув из окон спящего дома. Борха читал, смакуя и радуясь моему страху. Весь день мы бывали вместе, но только в темноте, куря запрещенные сигареты, мы говорили друг другу то, чего и слушать бы днем не стали. Мы никогда не повторяли это днем, словно и не помнили.
В лодке «Юный Симон» лежали карты, стояли краденые бутылки. (Бедный Лауро… В том же черном, старом плаще хранилось его письмо — жалкое, унизительное доказательство его вины, пропахшее гнилой рыбой, когда-то лежавшей в лодке.) Борха ходил туда и один, загорал, лежа на спине, — он говорил, что солнце ему полезно, и был очень смуглый, просто бронзовый или золотой, в зависимости от того, на свету или в тени он стоял. Да, мы не могли любить друг друга, как брат и сестра, хотя так велит святая церковь, но все же — Борха, Борха! — мы часто бывали вместе. (И теперь я часто думаю — со всей твоей бравадой, с твоей гордыней, с твоей жестокостью, ты был, наверное, мой бедный брат, таким же одиноким зверьком, как я и почти все дети в мире.) Но тогда, в пронизанной солнцем тишине, рядом со страшными Таронхи, с газетными фотографиями, равнодушными людьми, разъединенными себялюбием, как лодки в бухте Святой Екатерины, мы не смели рассказать друг другу о нашей тоске. И вечно тень отца (сеньор полковник!) — жуткие снимки из бабушкиных газет (правда? муляж? — не все ли равно!) — распоротые тела, подвешенные, словно туша, на дверном косяке. (И выстрелы где-то на дороге, над утесами, за Сон Махором. Или крик за деревьями откоса, который услышишь под вечер и перепугаешься.)
Борха научил нас играть в карты. Ни я, ни Хуан Антонио, ни ребята управляющего никогда не видели прежде дамы пик или дамы червей и теперь проигрывали и карманные деньги, и сбереженные, и чужие. Однако играть не прекращали. Даже Гьем, тупой и упрямый хитрец с огромным птичьим носом, разобрался в карточных ходах, которым научила Борху тетя Эмилия.
В тот день бухта пылала от жары. Свет бился в воздухе или в нас, кто его знает.
Едва ступив на песок, Борха остановился.
— Стой, — сказал он.
У нас еще не обсохли ноги, и вокруг Борхиных лодыжек свинцовыми бусинками сверкали песчинки.
Человек лежал ничком, выбросив вперед руку, возле самой лодки, словно собака, уснувшая у стены. Конечно, он скатился к морю и лодка его задержала. Сзади, за скалами, закричала чайка. Тени старых, ободранных ветром лодок становились длиннее.
От песка шел приторный, липкий жар. Сквозь дымные, вздутые тучи, словно нарыв или язва, багровело солнце. Борха пробормотал:
— Мертвый…
Из-за лодки поднялась тень, потом встал мальчик. Кажется, я видела, как он работал в саду, и подумала об этом тогда. Я подумала, что он — из семьи одной женщины с откоса. Эту женщину звали Малене. У нее был домик и сад на бабушкиной земле, почти у моря, и жила она там, как на острове. Подальше, тоже на откосе, у них был участок, но его конфисковали. Семью Малене у нас не любили. Была на острове и другая семья изгоев, но этих чурались особенно, — быть может, потому, что Хосе, муж Малене, приходился двоюродным братом страшным Таронхи и давно с ними враждовал. Мы знали все это от Антонии. Я хорошо помню, что вражда, словно гигантский корень, питала селение, и братья Таронхи сеяли ее от дома к дому, от масличных рощ до самой горы и даже до горных лесов, где жили угольщики. Братья Таронхи и муж Малене носили одну фамилию, они были в родстве, но никто в селении так не враждовал. Их ненависть сверкала в тишине, как солнце, как воспаленный глаз кроваво сверкает сквозь туман. Там, на острове, солнце всегда пугало меня. Оно выжигало камни площади, и они становились блестящими, будто кости или злые клавиши. И по этим камням гулко шагали Таронхи, родичи Хосе, который приходился отцом этому мальчику. Вдруг я вспомнила, что его зовут Мануэль, и подумала: «Что-то случилось, а виноваты Таронхи». (Таронхи, всегда Таронхи. Особый гул их шагов, когда они идут по мостовой или по тем развалинам, где когда-то сгорело прежнее селение и осталась только площадь у самого леса, на которой жгли евреев. Черные стены, большие жуткие дыры, их прикрыли дверями и хранили там солому и дрова.) Тут, на площади, мы иногда встречались с шайкой Гьема, и, увидев этого мальчика, я сразу подумала о них. Гьем, Тони с Абреса, Антонио из Сон Льюча, Рамон и Себастьян. Верховодил в шайке шестнадцатилетний Гьем. Тони и Антонио уже исполнилось пятнадцать, Рамону — тринадцать, но он был самый испорченный и хитрый, хромому Себастьяну — четырнадцать лет и восемь месяцев (он говорил: пятнадцать). Но этот, Мануэль, был не наш и не ихний. (Я снова вспомнила его, я его знала. Я видела, как там, на откосе, он низко склонялся над землей. Иссеченная ветром калитка открыта настежь, а он — склонился к камням, к цветам или к грядкам, к влажной, песчаной земле. Вдруг я увидела, что цветы — алые и живые, словно земля чего-то испугалась, а лепестки их кудрявятся, как срезанная кожура, трепещут на солнце и кричат в тишине. Среди агав был колодец, серые лучи лизали ржавую цепь. За оградой росли какие-то сочные овощи и яркая низенькая зелень, и я смутно подумала, что здесь питаются гневом, скрытым в сердце земли. Мальчик стоял, склонившись, и был всем чужой. Никто не помогал ему собирать оливки и миндаль с нескольких деревьев на их участке. Братья Таронхи увели хозяина, и теперь все делали Малене и ее дети — Мануэль, Мария, Бартоломе. Дом у них был маленький, квадратный, с плоской крышей — белый кубик; над беленым крыльцом рвался на ветру полосатый синий навес. Была тут и собака. Она выла на луну, на волны, на все что угодно и скалила зубы с того самого утра, когда увели хозяина. Тут, в море бабушкиной земли, был еще один островок — дом, колодец, овощи, лиловые, желтые, черные цветы, в которых жужжали пчелы, и медовый свет. Я видела, как босой Мануэль копается в земле, но крестьянином он не был. Отец его служил управляющим в поместье, а потом женился на Малене. Антония говорила, что Малене травят в селении, а помещик подарил им и землю и дом.) Снова, неизвестно почему, словно ветер подул, я вспомнила, как Антония рассказывает бабушке: «У мужа Малене были списки». Пока бабушка слушала, два золотых мотылька жадно прильнули к лампе и погибли, трепеща, и пылью осыпались на пол. Лауро объяснил получше: «У них все было продумано. Поделили поместье, Хосе все распределил — кому жить внизу, кому — наверху. И ваш дом тоже, донья Пракседес…» Так же многозначительно он говорил: «В одной эстремадурской деревне они облили бензином и сожгли двух семинаристов, которые прятались в амбаре. Живьем сожгли, проклятые гады! Они убивают всех достойных людей, в стране все больше мучеников…» (Китаец и мученики. Образы его мертвых братьев на высоких окнах храма, и яростное, злое солнце бьется о рубины, изумруды и горячие топазы витражей. Китаец говорил, как во сне: «Мы возведем алтари, политые кровью, и увидим на новых витражах лики наших бесчисленных братьев…»)