Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 66

Через три дома была тележная мастерская. За ней цветы не росли, только овощи зеленели в огороде, и колодец был. В воздухе плясала пыль, золотые опилки роились в лучах солнца. Тони с Абреса. Помню, как он стоял у стены, под ясным небом, отражавшимся в белом камне, и строгал палочку. Стоял босой, опершись о стену, опустив припорошенные пылью и опилками ресницы, и говорил: «Что ж, если Гьем идет, я пойду», — а бурые тусклые волосы падали вдоль его щек. Отец его приходился братом столяру, отцу Рамона. Но Тони и Рамой не ладили. Я никогда не слышала, чтоб они разговаривали друг с другом.

В дни перемирия верховодил Борха. У нас было одно общее дело: мы ходили в порт, к Марине, поиграть в карты и купить что-нибудь из тех товаров, которые он продавал из-под полы, намекая, что это контрабанда. Марине беседовал с ребятами так таинственно, что я часто не понимала, о чем они говорят. Иногда он обыгрывал их, и смеялся, и ехидно на них глядел, сворачивая сигарету. У него всегда были запрещенные товары (даже опиум бывал). Ребята брали у него моторку и отправлялись на ней к апельсиновой роще. Если Борха был один, без Гьема и без Тони, Марине ее не давал, — он говорил, что Борха плохой моряк и ни за какие деньги лодку не получит. И Борхе приходилось просить тех, потому что он очень любил ездить в апельсиновую рощу на три дня.

В первое лето меня взяли на один день, до вечера. Бабушка сказала, что я уже большая и мне нельзя проводить три ночи одной вне дома. (Как будто я дома не была одна!) Она очень следила, чтобы я возвращалась к вечеру. Два раза я тайно провожала ребят в порт и возвращалась домой на «Леонтине», сокрушаясь, что я — не мальчик. Бабушка об этом так и не узнала. Помню, они хохочут, босые, веселые, Китаец сидит, подняв колени, у корзины с едой и поблескивает очками, а чайки, словно вымпелы, белеют у самой волны.

В тот раз я тоже отправилась в кафе. (Я отчаянно просилась в рощу: «Бабушка, пусти меня с ними!» — «Ни за что! Какая чушь! Девочка с мальчиками… Да еще с такими… этот Гьем…» — «Но ведь Лауро едет!» — «Что с того?»)

В кафе была мансарда, куда пускали только Борху и Гьема. Борха знал, что у Гьема с Марине есть секреты. Марине был старый — за пятьдесят, невысокий, с круглой спиной и выпуклой грудью. Ребята сидели на террасе, над морем; к вечеру туда приходили взрослые. Марине ставил на стол стаканы. Он подавал вино, маслины, консервы. Иногда он кормил каких-то приезжих, если его заранее предупреждали. Местные были бедны, жили рыбной ловлей. Всем было известно, что Марине и многие его гости причастны к контрабанде. Борха говорил: «Гьем знает, в какие пещеры они прячут барахло. А потом — берут». Мне казалось, что все это слишком просто для преступления. Здесь было много пещер. Гьем и Марине очень дружили; когда они разговаривали, я вспоминала, что Гьем гораздо старше нас — не столько годами, сколько тем, что понимал с полуслова непонятные нам вещи. Даже улыбался он так, словно старше не на год, а намного больше. Может, именно поэтому Борха объявлял перемирие, и все отправлялись в рощу. Если погода была хорошая, мы рассаживались у Марине, над морем, на мешках и канатах. Тут висели клетки с попугаями, и Марине совал им мясо на железке. Завидев нас, попугаи поднимали крик, как будто ругались. Марине жил один, сам себе стряпал. Мы часто ели с ним из общей миски. Глядел он только правым глазом, — левый скрывался под бровью, — и всегда с большим почтением спрашивал о бабушке. С Китайцем он почти не разговаривал и смеялся, когда Борха изводил его. С Борхой они беседовали о владельце Сон Махора. Марине много знал про Хорхе и говорил про него совсем не так, как Тон или Антония, для которых он был вроде черта. Марине очень любил его. Борха внимательно слушал, а Китаец слушал неохотно. Помню, какие были сумерки, когда мы сидели там, на террасе, попугаи горланили в клетках, а свет за стеклянной дверью становился синим и золотым. Марине говорил, что Сон Махор приходится Борхе родственником, — почему-то обо мне он не сказал, — и хитро глядел на моего брата, а тот слушал, приоткрыв рот, и глаза у него блестели.

— Что, будешь таким, как он? Э, куда тебе! Кишка тонка!

Борха улыбался и не знал, что ответить. Никто не говорил с ним, как Марине. Я так и вижу: он стоит на коленях, на мешках, и глядит на старика, а тот держит в пальцах огромную сигарету. Сплевывает на пол, смеется — из левого, больного глаза ползет слеза — и дразнится:

— Куда тебе!

Я понимаю, что Борха улыбается для вида, а сам трясется от злости, досады и зависти. Он хотел только одного — хотя и сам не знал, как сильно и как за это поплатится. Он хотел, чтобы когда-нибудь им восхищались вот так и чтобы владелец Сон Махора заметил его хоть раз. Многие — скажем, Тон — не поклонялись его кумиру, но это подзуживало Борху еще больше. (Как-то вечером, когда мы лущили миндаль, словоохотливый Тон тихо рассказывал нам с лукавым, таинственным видом: «Этот самый Сон Махор был вроде тронутый, одержимый. Со здешними ни с кем не знался, даже из богатых. Набрал себе дружков по морям — ну и дружки, настоящие пираты! Марине с ним ходил на „Дельфине“ к этим басурманам. Да, свихнулся дон Хорхе, разум потерял, или, вернее сказать, бес попутал. Отец его очень баловал, ничего не жалел. Только помирал старик один, тут, в поместье и все звал его, звал. Ну, сынок-то по морям, по островам, словно гром по небу. Вернулся, а отца уж схоронили. Он траура не надел, отца не почтил… куда там!.. Набрал в дом всякой швали — кутили, блудили, беса тешили. И вот что говорят: явился к ним бес в плаще, очки черные и жутко так хохочет, у нас — и то слышали. К „Дельфину“ никто не подходил — чар боялись. По ночам светился он нехорошо… Бог знает, что там было! Тут одна, не буду называть, очень важная сеньора, мужа кинула и — к нему. Так и пропала, как в преисподнюю. У него на женщин была особая сила — с ума сходили по нему, по дьяволу. Весь остров в страхе держал! А жен, говорят, было у него четыре штуки. Одна — не из наших, черная, и лопотала не по-людски. Он тут и месяца не жил, все плавал на своем „Дельфине“, как на „Летучем Голландце“, а делать ничего не делал, деньги просаживал на всякую дрянь. Только время-то пощады не дает. Время всем хозяин. Вот теперь он — хворый, старый, один-одинешенек… Ребята его боятся, матери их пугают: „Шалить будешь — дону Хорхе отдам!“ Бог покарал. Все уходит. Все как есть».)

А Марине говорил:

— Теперь его не видно, дома сидит. Умирает.

Потом задумается и прибавит:

— Пойду к нему как-нибудь. Он меня помнит, я у него служил. Если кто из прежних зайдет, он угощает вином. Он — большой сеньор, уважает своих слуг. Да, сеньор. Теперь таких и нет.

Китаец говорил:

— Когда-то донья Пракседес с ним дружила.

— Вот именно, когда-то! Теперь он о родичах и знать не хочет. Пойду-ка я к нему… Мы с ним далеко плавали. К островам. — И короткая, красная рука с широкими, как лапы, пальцами указывала вдаль, где мерцало море, от одного взгляда на которое захватывало дух. — А теперь дома сидит, заперся. Тьфу! И крыса эта, Санамо, играет ему на гитаре. Подачками не гнушается… Я бы так не мог после всего, что мы с ним перевидали! Санамо, гадина, пользуется, что сеньор наш бедный вспоминает прежнее… Ворошит старое, на гитаре своей собачьей играет, чтобы не выгнали. А кто он был? Предатель, и больше ничего. Последний матрос у нас на «Дельфине». Самый последний…

Гьем угрюмо смеялся из угла:

— Да, дона Хорхе повсюду знают.

Марине и Гьем загадочно улыбались. Борха визгливо начинал:

— Мы одного рода. Китаец прав, наша семья была очень дружная. Бабушка с ним дружила… Да никто, собственно, и не ссорился.

— Никто, дорогой, никто. — Марине перекидывал окурок в другой угол рта. — Ясное дело, все тебе оставит!

Гьем давил ногой муравьев. (Они кишели повсюду. Весь остров изрезали их дорожки, пронизали их узкие ходы, как бесконечные пустые жилы. Муравьи шныряли по ним взад-вперед.) Марине совал шумовку в банку с маслинами, и они, словно капли, падали на тарелку.