Страница 1 из 36
Иван Полуянов
ДОЧЬ СОЛДАТА
Глава I. Прощайте, милые заборы…
Наверное, дядя вбивает последние гвозди, заколачивая ящик с посудой. Тарелки, обложенные стружкой, бренчат жалобно и глухо. Будто им тоже не хочется уезжать. У Верки после ударов молотка вздрагивают ресницы. Она притворяется, что спит.
До сна ли?
Там не будет заборов…
Мир становится шире, дивно преображается, если смотреть на него с высоты забора и болтать босыми ногами.
Заборы, заборы… То покосившиеся, выцветшие и серые от дождей, то новые, в золотых потеках смолы. Заборы, где известна любая щель или оторванная, висящая на ржавом гвозде доска. Скажем, собирают ребята армию — щель в заборе поможет. Все, что надо, найдешь за забором. Знаете, какие рейки свалены кучей возле столярной мастерской? Рейки — обрезки досок. Они длинные, чуть постругаешь ножом — готово копье. А то и шпага. Что вы, не рейки — сущий клад. И нашла клад Верка, не кто-нибудь. И не забыть ей, как за смекалку и находчивость ее избрали мушкетером. Целый день была Арамисом. Щеголяла в дядиной старой шляпе, в лыжных шароварах и резиновых сапогах. Подвернула голенища сапог — чем не ботфорты!
Дымит труба завода. Грохочут, лязгают цепями бревнотаски элеваторов. Звенят циркульные пилы… Все это за- заборами! Там на километры раскинулась биржа: рядами стоят штабеля свежераспиленных досок, и воздух, как в сосновом бору, напоен запахом смолы, и по деревянным мостовым бегают долговязые мотовозы, сигналят: «ку-ку! ку-ку!». Точно кукушки…
Ах, заборы… Хочешь побегать по бревнам и плотам, которыми забита река у лесозавода чуть не до фарватера, — опять ищи в заборе лазейку. Хочешь проводить пароход, стоящий у причала под погрузкой, — лезь через забор. Лезь, не раскаешься. Увидишь, как звено за звеном ползет в клюз якорная цепь, ржавая, с налипшими на нее водорослями, потом покажется якорь, потом пароход отвалит, загудит, прощаясь на долгие месяцы с родным берегом:
— У-у-у!
Это ничего, что сейчас зима. За зимой придет весна. За весной будет лето. И будут заборы.
Не будут…
И все оттого, что у дяди сердце. Дядя скрывал, что у него сердце. И было так: он ушел утром по гудку на работу, а вернулся домой две недели спустя — из больницы. Постаревший, сгорбленный и грустный. Не снимал пижамной курточки и, заложив руки за спину, все ходил, ходил по комнате. Он потирал подбородок и смотрел на себя в полосатой пижаме в зеркало:
— Арестант! Одно званье, что пенсионер!
Стало в квартире тихо-тихо. Верке после школы было тяжело возвращаться домой — в эту тишину.
Дядя вздумал посещать докторов: он просил вернуть его на завод. Никакого результата! Отказали доктора…
Он занялся работой по дому: чинил, паял, и, как прежде, запахло от его рук железом, машинным маслом. Он повеселел. В холщовом фартуке поверх комбинезона часами выстаивал у верстака, напевал революционные песни:
Отремонтировал и направил мотор своего катера, починил тете старые кастрюли, ведра, соседке даже вылудил самовар. Но это продолжалось недолго. Дядя заскучал. Инструмент валился у него из рук.
По привычке он поднимался утром с заводским гудком.
И все шелестели по комнате тихие шаги. Туфли у дяди меховые, на нерпичьей коже.
Бывало, раньше мечтал чаще ездить на рыбалку на Сухое море — залив Белого моря. А теперь никуда не ездил…
— Арестант! Как в клетку заперт… Дышать нечем!
Однако свет не без добрых людей.
Тете порекомендовали «коренным образом изменить обстановку». Она ухватилась за этот совет. Дядя ее поддержал, что было неожиданно. Дядя предложил деревню. У себя на родине он не бывал лет двадцать. «Снять в деревне избу — и будет как дача», — сказал дядя.
Тетя не перечила, хотя выбор дяди ей не понравился: и путь дальний, и место глухое — самый что ни на есть медвежий угол.
Выстукивает молоток на кухне:
— Едем! Едем! Едем!
Дверь Веркиной комнаты приотворена. Все слышно.
— Куда тебе столько книг, Николай Иванович? Инструменты к чему?
— Почему да зачем… — ворчал дядя. Наверно, в зубах у него гвоздь. — Книги — технические справочники. Мало ли, вдруг понадобятся… Довольно, Катя, чинить допросы. Я же не проверяю, сколько ты кастрюль взяла. Сборы у тебя точно на Северный полюс.
— Что ты затеваешь? А девочка? Мы за нее перед государством отвечаем…
Верка закусила губу, уткнувшись в подушку.
Приказ был краток: ликвидировать.
Стояла ранняя весна 1945 года. Сырой ветер свистел в колючей проволоке ограждений, прибивал к земле едкий чад из трубы крематория. Вдали грохотало: не то гром, не то орудия.
По площади — аппельтплацу — вереницей тянулись заключенные. Мужчины, женщины, дети. Согбенные спины, руки, висящие, как плети… Высохшие oт голода ноги месили грязь. Обмотки, башмаки на деревянной подошве, а многие были выгнаны из бараков-блоков босые или в одних носках…
— Шнель! Быстро, быстро! — эсэсовцы в черных шинелях и касках подгоняли заключенных ударами прикладов. Собаки щетинили загривки и рвали поводки. Одна обнюхала втоптанную в грязь тряпичную куклу. Привычно зарычала. И отошла: ее натравливали только на людей.
Глазами ненасытного чудовища горели в сырой мгле прожекторы на сторожевых вышках.
Хриплый лай, одиночные выстрелы, злая ругань…
Вдали грохотало: то ли гром, то ли орудия.
Узников лагеря, всех этих, на языке охранников, «флюгпунктов», ждало одно. Русских пленных, немцев-антифашистов, французских партизан-маки, евреев, поляков — всех, кто когда-то прошел через чугунные ворота лагеря и населял бараки-блоки, всех ждало одно: смерть.
— Шнель! Шнель!..
Приказ был по всей форме: отпечатан на хрустящей гладкой бумаге. И венчал его хищно ощерившийся орел с фашистской свастикой в когтях. Точно такой орел, как на воротах лагеря.
Жирный чад из кирпичной трубы валил все гуще, заволакивал серое предрассветное небо.
Советские танки ворвались за ограду под вечер. За ними хлынули волной автоматчики. Освободителей встречать было уже некому. Смрадным дымом курились развалины взорванных печей крематория…
При обходе бараков одному из наших автоматчиков почудился стон. Дико звучал он в мертвой тишине. Он шел из тряпья под нарами. Солдат стволом автомата разворошил тряпье — и содрогнулся. Синее от холода, сморщенное существо лежало перед ним. Ребенок!..
Находку автоматчик доставил в полковой медсанбат, который по-походному располагался в брезентовых палатках, в леске у дороги. Там оказывали срочную помощь раненым бойцам перед отправкой в тыл — по госпиталям.
Деловито, озабоченно сновали под вязами санитары с носилками. На веревках, протянутых между деревьями, полоскались, хлопали на ветру выстиранные простыни.
Пахло йодом, почками и очень покойно — влажной вешней землей.
— Ты куда, сынок? — остановил автоматчика перед входом в операционную пожилой солдат с забинтованной рукой. — Ходячий, так подожди. Я, вишь, жду.
Не отвечая, автоматчик, бережно и неуклюже державший на руках маленький сверток, откинул набрякший сыростью полог палатки.
— Кто это? — спросил его доктор.
Сверток распеленали на операционном столе.
— Кто? — повторил автоматчик. — А я почем знаю, товарищ майор? Человек, вот кто. Живая душа. Я прямым путем к вам из лагеря.
— A-а… ясно! Однако младенца… гм-гм… следует оформить как-то. — И доктор негромко потребовал: — Шприц, глюкозу!
— Имя дать? — подсказал автоматчик. — Пишите… Наш брат — солдат нигде не терялся! Мама у меня, значит, Вера Кондратьевна. Девочка пускай тоже будет Верой. Поскольку я ее нашел, будет она на веки веков Петровной. Конечно, я-то Петя. Петр Шереметьев. Само собой, и она Шереметьева! Эх, дочка… солдатская дочка, доживешь ли ты хоть до завтра! Махонькая, несмышленыш вовсе, а уж хлебнула горюшка — на век хватит! Больно она слабенькая, кожа да кости… Да, — спохватился Петя Шереметьев. — Пеленочки вот, приданое, значит.