Страница 5 из 23
Перед самой войной большой успех имела книга воспоминаний генерал-лейтенанта Игнатьева «50 лет в строю». Как только не переиначивали это название записные остряки: «50 лет в струю», «50 лет в строю и ни в одном бою» и т. п. О Мозалевском говорили, будто он пишет мемуары: «50 лет стою». Он в самом деле простоял полвека на сцене в костюме и гриме, не произнося при этом ни единого слова.
Причиной тому был некий дефект речи, делавший не совсем понятным решение юного Мозалевского пойти в артисты: он мучительно шепелявил, да еще временами с присвистом, и вообще добрую половину согласных произносил нечисто. Любой другой на его месте давно был бы отставлен от театра, но Мозалевский подкупал всех, и особенно Владимира Ивановича Немировича-Данченко, примерной исполнительностью, аккуратностью и беспредельной преданностью делу. За полвека службы не было случая, чтобы он хоть на минуту опоздал на спектакль или репетицию, курил в неположенном месте или громко говорил за кулисами перед выходом на сцену. А надо ли пояснять, что такая верность заветам профессии ценилась в Художественном театре, как ни в каком другом. С годами труппа менялась, актеры приходили, уходили, старики умирали, появлялись молодые артисты, и постепенно Мозалевского стали почитать за то, что он был всегда. Он превратился для театра в своего рода амулет, священную реликвию. С годами он и сам проникся самоуважением и, скромнейший из скромных, стал позволять себе рискованные выходки.
Одно время Немирович-Данченко, разрабатывая свою театральную теорию параллельно со Станиславским, увлекся воссозданием на репетициях внесценической биографии для всех появлявшихся на сцене лиц. Пусть в пьесе у исполнителя полсловечка, он требовал от актера представлять во всей конкретности: когда родился герой, кто его родители, где получил он образование, на ком женился, какие имеет причуды и привычки и тому подобное. Молодая артистка, получившая в «Горе от ума» роль 6-й княжны, придумала и написала свою, утаенную от публики Грибоедовым, биографию на целую полосу театральной многотиражки «Горьковец». Актриса не блистала дарованием, но ее славили как достойную ученицу великих корифеев. В самую пору этого увлечения Немирович-Данченко имел неосторожность обратиться на репетиции к Мозалевскому, переминавшемуся с ноги на ногу в толпе бальных гостей Фамусова: «Сергей Александрович, а ты почему пустой? Где зерно твоего образа? С чем ты пришел сюда? Откуда? Кто он в прошлом, твой герой?»
Настала тягостная пауза. Все ждали, что будет. «Владимир Ивановищ, – сказал раздосадованный артист. – Не дурите мне голову и шкажите, где я штою?!»
Вот где триумф здравого смысла, не уступившего теории! Я и поныне частенько вспоминаю этот ответ, когда мне пытаются заморочить голову, – и метод анализа, предложенный Мозалевским, оказывается очень действенным.
Высказывания театрального долгожителя на разные темы множились, обрастали легендарными подробностями и постепенно составили за кулисами нечто вроде «ироикомического эпоса». Может быть, что-то приписывалось Мозалевскому и зазря, возможно, ради красного словца влагали в его уста комические изречения, созданные вовсе не им, а устным гением театрального народа. Но так или иначе, если верить благосклонной к нему молве, Сергей Александрович на решающие моменты в жизни театра реагировал весьма необычно и остро.
Вот все скорбят о недавнем уходе из жизни Немировича. Еще не забылась горечь утраты пятью годами ранее Станиславского. А за кулисами, в перерыве между своими выходами, Мозалевский витийствует в кружке молодых актеров: «И конещно, и бижющлёвно, я безутешен: одна жа другой меня поштигли две невошполнимые утраты…» Мхатовская пауза. Все благоговейно замолкают и понимающе кивают головами: нелегко старику пережить такое. А он продолжает: «Жа одну неделю, одно жа другим, потерял портшигар и жажигалку».
Пройденный им самим творческий путь казался ему временами безмерно значительным, он считал себя хранителем заветов великих «стариков» и временами объявлял: «И конещно, и бижющлёвно, шыграю еще одну премьеру, передам швой бешченный опыт молодежи, щедро поделюшь вщем, что жнаю, и… у… у…» – «Да нет, что вы, Сергей Александрович, – машут на него рукой самые сердобольные, – господь с вами, вам еще жить и жить…» А он отклоняет утешения решительным жестом и всё тянет: «И у… у… у… уеду штроить дачу».
Дачу в Снегирях Мозалевский строил давно и любовно, не забывая прихватить в театре незначащую мелочь, полезную в хозяйстве: какую-нибудь скобу или наличник.
Однажды молодые остроглазые партнеры по «Царю Федору» приметили, что, кладя поклоны в сцене приема бояр, Мозалевский метет рукой пол, незаметно подбирая с ковра оброненные плотниками гвозди и потихоньку опуская их в карман кафтана. На следующем спектакле безжалостные шутники, среди которых был молодой Павел Массальский, нарочно разбросали по сцене гвозди, с тем чтобы насладиться, с какой ловкостью Мозалевский собирает их, стараясь не разрушить мизансцены. «Великий государь!» Поклон, поклон и еще поклон… Ох, сколько же их тут, этих гвоздей! А однажды озорники и вовсе проткнули ковер шляпкой снизу и коварно наблюдали тщетные усилия степенного боярина незаметно подцепить непослушный гвоздь, тащивший ковер за собою.
У себя на даче Мозалевский собирался разводить смородину. «Черную», – уточнял он шепотом, приставив ладонь ко рту. «Почему шепотом?» – удивлялись собеседники. «Ужнают в парткоме и, конещно, шпрощят: почему не крашную?»
Мне вспомнился один из колоритных людей театра – а сколько я их наблюдал в моем детстве и юности! Интеллигентный актер, не расстававшийся с книгой даже за гримировальным столиком, – Всеволод Алексеевич Вербицкий, между прочим, чемпион по теннису еще в дореволюционной России… Замечательный исполнитель характерных ролей и гениальный изобретатель шумовых эффектов Владимир Александрович Попов… Михаил Григорьевич Фалеев – старейший гример, гримировавший Станиславского, Качалова и… Ленина в гробу, о чем сам мне рассказывал.
Вот он стоит с утра на пестовском крылечке, слегка под хмельком, разнеженный и печальный, и что-то напевает. «Подойди сюда, – зовет он меня. – Угадай, что это? Ту… ту-ту… ту-ту-ту-ту… – и Фалеев пытается воспроизвести незнакомую мне мелодию. – Неужели не помнишь? – огорчается он моему невежеству. – Прелестная музыка: фанфары Ильи Саца из “Гамлета”. А это?» Я снова смущенно молчу. «Так и не вспомнил? Полька из “Жизни человека”. Та-рам-пам-пам… та-рам-пам-пам…» Могу ли я, пятнадцатилетний, угадать мелодию, последний раз звучавшую на сцене театра в начале века, каких-нибудь сорок лет назад?
Но, Бог мой, не рискую ли и я стать когда-нибудь, и довольно скоро, таким же нелепым чудаком, пытаясь растолковать новому, оглохшему для старых мелодий времени то, что смешило, печалило, восхищало нас когда-то?
Запоздалая эпитафия
Иногда думаю: какое всё же гениальное, свободное и точное искусство я застал в этом театре, пусть и на излете. Искрящееся шампанское «Женитьбы Фигаро», гротескный ансамбль «Горячего сердца», горькая поэзия «Трех сестер», виртуозная выверенность формы «Плодов просвещения». Жалею молодых театралов новейшего времени. Не видя этого на сцене, не зная, что может быть такое, где взять точку отсчета для оценки экспериментов и конвульсий текущего театрального бытия?
И внутренняя жизнь того театра, с его жрецами и жертвами, остряками и безобразниками, временами кажется мне патриархальной идиллией. Я только сейчас начинаю понимать своих родителей: почему и как их жизнь была отдана этому волшебному, обожаемому, жадному, злому, равнодушному, требовательному и обольстительному чудовищу – Театру.
Долго одеваться и гримироваться, выйти на сцену, чтобы мелькнуть в толпе или сказать несколько слов с прославленных подмостков, быть упомянутым на афише петитом после слов: «а также артисты театра…», годами ждать интересной работы, репетировать полутайком чужую роль в надежде на случайный «ввод» – какая тоска! И при этом скитаться по коммуналкам, еле сводить концы с концами на скудное театральное содержание…