Страница 19 из 23
В 1904 году летом они жили на какой-то роскошной даче – семья Раневской была состоятельной, «буржуазной», как она говорила. «Сколько лет мне было тогда? Я родилась… в 1896 году. (В другой раз называлась другая дата.) Значит, восемь? Вдруг крик из комнаты матери: “Его нет! Умер! Умер!” В испуге я вбежала в комнату: кто, кто умер? Мать с газетным листом в руках, а в газете извещение: “Вчера на курорте Баденвейлер в Германии скончался Чехов”. Я пошла в библиотеку отца, открыла том Чехова наугад и прочла “Скучную историю”. Сколько лет мне было? Быть может, девять? Я читала “Скучную историю” и, вообразите, всё поняла. Так кончилось мое детство».
Новых книг Раневская почти не читала, а только перечитывала старые, надежные: Чехова, Лермонтова, Льва Толстого. О Толстом тоже говорила охотно, подолгу, в особенности когда в Театре имени Моссовета задумали ставить «Живой труп». «Я впитала любовь к Толстому не с молоком, а со слезами матери. Второй раз мать рыдала над газетным траурным сообщением в 1910 году. Она говорила, что не знает, как жить дальше: «Погибла совесть, совесть погибла».
В 1920 году юная Фаина Раневская решила совершить паломничество в усадьбу и к могиле любимого писателя. Софьи Андреевны уже не было, но в Ясной Поляне сохранялся стиль жизни толстовской семьи. Раневскую поразили мелочи: в спальне рядом с умывальным тазом зеленый обмылок – это вегетарианское пальмовое мыло Чертков присылал Толстому из Англии. Ночное ведро – Толстой не разрешал выносить его прислуге, каждое утро сам спускался с ним по лестнице.
На обратном пути из Ясной Поляны в какой-то дорожной гостинице Фаине приснился сон: Толстой вошел в комнату, присел на ее постели… Проснулась и почувствовала жар. «У меня началась лихорадка… имени Толстого».
Как-то, уже сравнительно недавно, в голицынском Доме творчества Раневская повстречала бывшего секретаря Толстого Николая Николаевича Гусева. Она долго не выпускала из своей руки его руку, пожимавшую не однажды руку Толстого. Потом попросила сказать хотя бы одну фразу, одно словечко Толстого, о котором Гусев никогда и никому прежде не говорил, о чем не писал в своих книгах. Секретарь Толстого задумался. И вдруг наклонился к ее уху и скороговоркой произнес слова, какие, видно, вырвались у Толстого в сокрушенную минуту: «Дети плохие, дети плохие, дети плохие».
В «Живом трупе» Раневской предложили сыграть роль матери Виктора Каренина – старухи Карениной. «Не знаю, как быть, – по обыкновению насмешливо отозвалась она. – Отказаться нельзя. Но и соглашаться опасно. Завтра вся Москва будет говорить: “Раневская сошла с ума, она играет Анну Каренину!”».
И снова переводила разговор на театр, на свою в нем судьбу: «Вы не поверите, в это трудно поверить, но ведь я стеснительна. Только когда выхожу на сцену, надеваю парик, платье чужое – становлюсь нахалкой, вроде бы это не я. А когда без всего этого – я застенчива и очень заикаюсь».
Жалуясь на то, что она так мало сыграла в театре, Раневская замечала, что только одна ее роль ей самой нравилась – бандитки Маньки из «Шторма», «но там я почти все слова сама придумала». Она вживалась в роль так плотно, так всерьез, что пустотелые фразы в современных пьесах нередко заменяла и дополняла своими. Драматург и режиссер, принимая восторги публики на премьере, добросовестно забывали в этот миг, как мучила их Раневская своими непрерывными вопросами, недовольствами собой и своей ролью, постоянными пробами, разрушением, казалось бы, готового рисунка роли на репетициях. Да, работать с ней было непросто…
Сама же она, похоже, сожалела, что не попала в школу мастеров Художественного театра, на выучку к Немировичу-Данченко и Станиславскому, которого боготворила. Как-то в Камергерском переулке она бросилась вслед открытой пролетке, в которой сидел красивый, прямой, седой человек, и в избытке чувств, не зная, как полнее выразить охвативший ее восторг перед своим кумиром, крикнула, протянув руки вослед удаляющемуся экипажу: «Мальчик мой!» Станиславский оглянулся недоуменно.
Неудача ожидала ее и с Немировичем-Данченко. Василий Иванович Качалов, хорошо относившийся к молодой Фаине, хлопотал, чтобы ее приняли в Художественный театр, и договорился о ее встрече с Немировичем. Дрожа от волнения, она вошла в кабинет Владимира Ивановича. Неизменно корректный и сдержанный, он пригласил ее сесть и сказал: «Я вас не видел еще на сцене, но о вас хорошо говорят. Надо подумать, не войти ли вам в нашу труппу?» Она смешалась, вскочила со стула, стала кланяться и от волнения забыла имя и отчество собеседника. «Я так тронута, дорогой, дорогой Василий… Василий Степанович!»
«Он как-то странно посмотрел на меня, – рассказывала Раневская, – и я выбежала из кабинета, не простившись. Тут же поняла, что сделала что-то не то, и в слезах позвонила Качалову. «М-да…» – произнес растерянно добрейший Василий Иванович и всё же пошел объясняться с Владимиром Ивановичем, уговаривая принять ее вторично. Успеха его заступничество не имело. «Да нет, Василий Иванович, – сказал Немирович. – И не просите. Она, извините, ненормальная, я ее боюсь».
Раневская была одарена эмоциональностью, ставившей ее и в жизни и на сцене на край эксцентрики. Но способность критически оглянуться на себя, столь редкая в актерском мире, позволяла ей балансировать на опасной грани, не сползая в пошлость или искусственность. У нее было прирожденное чутье правды, стихийная грация, поддержанная воспитанием на лучших образцах.
Сама она уверяла, что ей просто повезло, потому что смолоду ее окружали люди, привыкшие дышать воздухом искусства и заражавшие преданностью ему. По ее рассказам, два сильнейших в жизни впечатления – это Федор Иванович Шаляпин и московские цыгане. Знаменитая балерина Екатерина Васильевна Гельцер подобрала провинциальную девочку, мерзнувшую на улице вблизи колонн Большого театра, привела в дом и обогрела. «С Гельцер и ее компанией ездили к Яру и в Стрельну. Там были чудесные цыгане, и старуха-цыганка незабываемо пела: “Наглядитесь, наглядитесь на меня…”. …Гельцер многому меня научила – она была феноменально необразованна и феноменально умна…»
Шаляпина Раневская впервые услышала во «Вражьей силе» Серова. Он вышел на сцену театра Зимина и сказал шепотом после увертюры: «Не могу петь…» – повернулся и ушел со сцены. Он был сильно взволнован тогда конфликтом с публикой – демократическое студенчество не могло ему простить, что он встал как-то на колени перед царской ложей. Но он вышел снова, запел – и всё стало не важно, кроме этого голоса: «Гениальный певец и артист – пластинки не передают того, что я слышала», – вздохнув, заметила Раневская.
…Я не перебивал ее, а она, закутавшись в шаль и чуть сгорбившись в своем кресле, глубоко ушла в «страну воспоминаний».
«Шаляпин… И еще Чехов. Как он из сына лавочника мог стать аристократом? А я ведь знала аристократов, потому что родилась давно. Мне кажется, что в субботу мне будет девяносто лет. Сколько лет вашей матушке? Семьдесят семь? Девочка! В ее годы я парила, как эльф, и прыгала, как козочка… Да, об аристократах… В Севастополе я встретилась с одной из Волконских. Дело было в первый год революции. Мы подружились. Она собиралась уезжать за границу… Все мои родные уехали в Швейцарию, а я осталась в России, потому что думала, произошла революция и, значит, здесь будет что-то самое важное…»
И вдруг, спохватившись: «Что это? Пришли гости, а я говорю одна. Значит, я плохо воспитана. А я знаю, что такое хорошее воспитание. Сейчас мало воспитанных людей, но я их успела повидать».
Я спрашиваю ее об Ахматовой. Обычно она охотно рассказывает о ней, к случаю. Но специально, по заказу, из нее не выдавишь ни словечка. «Зильберштейн просил написать о ней воспоминания для “Литературного наследства”. “Ведь вы, наверное, часто ее вспоминаете?” – спросил он. Я ответила: “Ахматову я вспоминаю ежесекундно. Но писать о себе воспоминания она мне не поручала…” А вообще не зря ее фамилия Горенко. Она была очень несчастна. Вот и весь сказ».
По другим мемуарам мне были известны рискованные шутки Раневской, имевшей дерзость в присутствии автора петь ахматовские стихи «Слава тебе, безысходная боль, умер у нас сероглазый король» на разудалый мотив «Ехал на ярмарку ухарь-купец…». Ахматову это смешило. Но я помню другое – с каким неподдельным личным чувством, низким голосом выпевая строки, Раневская читала: