Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 48



А все-таки книга оказалась ярким обличительным документом, в котором показана подлинная роль колонизаторов и в Африке, и в Азии, и в Новой Зеландии. За тысячи миль от родины Твену часто вспоминался Ганнибал рабовладельческих времен: слишком бросалось в глаза сходство. Официально в колониях не существовало рабства, но как иначе можно было назвать насаждаемую штыком и крестом систему бесправия, насилия, истребления коренных жителей. Не проходило дня, чтобы Твен не столкнулся с этой системой в действии. И на страницах его очерков через вымученные шутки и пересказы занимательных легенд пробивалась горькая, суровая правда о кровавых трагедиях, разыгравшихся вдали от европейских берегов. О расхищении природных богатств, об ужасающей нищете туземцев, об эпидемиях, косивших их тысячами, о безнаказанности колониальных властителей, обитающих в сказочной роскоши.

«Я многое передумал, — заявит Твен, вернувшись в 1900 году в США после девятилетнего отсутствия. — Теперь я антиимпериалист».

Своей позиции он не изменит до самого конца.

Каждой главе книги «По экватору» предпослан эпиграф из некоего никому не известного сочинения, называющегося «Новый календарь Простофили Вильсона». Эпиграфы забавны и поучительны. Например: «Когда не знаешь, что сказать, говори правду». Или: «Человек, кричащий о своей скромности, подобен статуе, прикрытой лишь фиговым листком».

Но порой эти сентенции развеселят разве что тех, кто всерьез не хочет думать ни о чем. Вот хотя бы эпиграф, поставленный перед рассказом об английских каторжниках в Австралии: «Все человеческое грустно. Сокровенный источник юмора не радость, а горе. На небесах юмора нет».

А случается, «Календарь Вильсона» окрашен и совсем уж в мрачные тона. «Человек — единственное животное, способное краснеть», — замечает Простофиля. Чтобы тут же добавить: «Впрочем, только ему и приходится». Это перед главой о палаче Тасмании Робинсоне, который печатным объявлением предупредил неграмотных аборигенов, чтобы они не смели покидать свою резервацию в песках, а затем жестоко их покарал за нарушение запрета.

В записных книжках Твена, относящихся к этому же времени, грустные, а то и беспросветные мысли о природе человека встречаются все чаще. Кажется, трудно поверить, что эти записи сделаны тем же юмористом, который лет тридцать назад беззлобно подтрунивал над невезучим укротителем велосипеда и заядлыми спорщиками, похваляющимися необыкновенной лягушкой. Как резко все переменилось в его ощущении мира!

С юмористами, правда, такое случается часто. Вспомним Гоголя, перечитаем «Сорочинскую ярмарку» или «Майскую ночь» — разве не поразят после этих жизнерадостных, искрящихся и солнечных страниц мрачные краски «Петербургских повестей» и многих эпизодов в «Мертвых душах»? И дело не только в том, что Гоголь как художник глубоко переменился с ходом лет. Дело еще и в коренных особенностях юмора. У великого писателя юмор — это всегда способ понять важнейшие законы жизни и сущность людей. А эти законы и человек, находящийся под их властью, не каждому внушат чувство радости. Скорее, наоборот, побудят с недоверием отнестись к оптимистам, слишком уверенно утверждающим, что жизнь прекрасна, если не считать временных и преходящих сложностей, несовершенств, неурядиц.

В свои последние годы Твен писал трактат, названный «Что есть человек». Эта рукопись осталась неопубликованной. Видимо, писатель страшился неизбежных резких нападок, да и не был до конца удовлетворен сделанным. Он не был ни теоретиком, ни мыслителем в строгом значении слова. И исходил он не из абстрактных философских выкладок, а из накопленного им самим огромного опыта. Но этот опыт целиком почерпнут из наблюдений над обществом, в котором жил сам Твен. А разъедающие язвы этого общества ему были видны яснее, чем любому другому американскому писателю того времени. И когда Твен отзывался о человеке без малейшего умиления и восхищения, он, собственно, судил общество, уродующее человеческую личность. Он оставался сатириком, точно распознающим пороки своего времени и окружающего мира, и вовсе не превращался в угрюмого мизантропа, для которого скверно и абсурдно все, что ни существует на земле.



Его упрекали в чрезмерной желчности. Внешне для таких упреков были все основания. Достаточно полистать твеновские записные книжки или заготовки к «Автобиографии». Сколько там отыщется язвительных, беспощадных слов о человеческой природе! Ну вот хотя бы: «Некоторые утверждают, что между человеком и ослом нет разницы; это несправедливо по отношению к ослу». Или запись, сделанная во время кругосветного путешествия: «Меня бесконечно поражает, что весь мир не заполнен книгами, которые с презрением высмеивали бы эту жалкую жизнь, бессмысленную вселенную, жестокий и низкий род человеческий, всю эту нелепую смехотворную канитель».

Сказано, кажется, уж до того мрачно, что суровее сказать о людях и о созданном ими мире невозможно. Но у Твена есть суждения и еще более безотрадные. Что такое — в его представлениях — человек? Всего-навсего мешанина из грубых инстинктов и чужих, заемных мыслей. Существо злое, лживое, раболепное…

Да, под старость его все чаще посещали такие вот грустные настроения. Но только неверно было бы полагать, что он отступил от своих гуманистических убеждений. Это не так. Он лишь стремился обойтись без «возвышающих обманов» и иллюзий. Ему претила трескучая болтовня либералов и радетелей о всеобщем благе, старательно не замечавших, насколько глубоко въелись в сознание множества людей фанатичные предубеждения, своекорыстные принципы, расистские поверья. Он отзывался о человеке резко, жестоко, но совсем не для того, чтобы вынести не подлежащий обжалованию приговор людскому роду, а затем, чтобы со всей четкостью указать на реальные человеческие беды, ошибки, заблуждения, которые необходимо преодолеть, если искренним остается стремление сделать мир справедливее и лучше.

И у Твена было достаточно свидетельств, подкрепляющих самые нелестные для человека выводы, к которым он приходил. О какой, допустим, «врожденной порядочности» современников можно толковать, когда «поколением раньше их отцы и тогдашние служители церкви выкрикивали все ту же святотатственную ложь, когда они захлопывали дверь перед затравленным рабом, когда побивали горстку его человеколюбивых защитников цитатами из священного писания и дубинками, когда глотали оскорбления южан-рабовладельцев и лизали им сапоги». Да если бы что-то всерьез менялось на американской земле по мере «прогресса»! Но ведь все остается как было, и только низость и бесчестье справляют свое пышное торжество. «Алчность и корысть существовали во все времена, но никогда за всю историю человечества они не доходили до такого дикого безумия, как в наши дни».

Может быть, и самого Твена пугали эти мысли. Он боялся доверять их бумаге, а доверив, прятал от чужих глаз. В записной книжке 1904 года мы найдем горькое признание: «Только мертвым позволено говорить правду».

А все же Твен ее говорил — иногда прямо, чаще завуалировано, но так, что читатели его хорошо понимали. Тот Простофиля Вильсон, чьи сентенции послужили эпиграфами в книге «По экватору», был главным героем повести, созданной Твеном в 1894 году. Повесть — она так и озаглавлена: «Простофиля Вильсон» — не имела успеха у тогдашней публики. Сейчас ясно, что это одно из наиболее значительных произведений Твена. Здесь снова перед нами крохотный городок в Миссури, на берегу реки — он называется Пристань Доусона, но мог бы называться и Санкт-Петербургом, и Ганнибалом. И время действия — снова годы юности Твена, эпоха, предшествовавшая Гражданской войне.

Но до чего все в этой повести не похоже на атмосферу, памятную по «Тому Сойеру» и даже по «Геку Финну»! Не осталось ни следа от былого уютного, дремлющего под жарким солнцем мирка, где люди душевно расположены друг к другу и обязательно встретится бесконечно добрая тетя Полли или тетя Салли, а если ее заботливая опека начнет приедаться, всегда можно сбежать на Джексонов остров, а то и на романтичную индейскую территорию. Теперь вместо уюта — черствость и скотский быт заскорузлых провинциалов, вместо доброты — повседневно чинимая и никем даже не замечаемая жестокость, вместо романтики — серенькая, убогая будничность, в которой глохнет все человечное, все по-настоящему живое.