Страница 40 из 47
Минутой раньше Натка цепенела от тревоги. Она не помнила о том, что он оскорбил ее: «А ты хочешь казаться смелой». А когда он приблизился, гордо отвернулась и сказала, что травить змею — все равно что травить ребенка.
— Ничего подобного.
— Ты бы еще мышку потравил палкой.
— Ребенок безобидный.
— Человеческий ребенок безобидный? Ваши окна тоже ведь на ясли выходят. Неужели ты не слышишь, как они орут?
— Мы на первом этаже, а забор высокий.
— Как разорется кто, земной шар может лопнуть. И кусаются. Одна девчонка чуть няне палец насквозь не прокусила. Цирк устроил. Укротитель мелких зверюшек.
— Хватит. Ты права. Права. С помощью хворостины я бы мог перебить всех змей на этом поле. Действительно, люди злые, злыдни прямо.
— Ты пойди в рожь. Извинись.
— Лучше отсюда крикну. Прости меня, змея.
— Змеи не слышат. Ты жестами извинись.
— Издеваешься ты, Нат.
— Мне важно, что ты осознал. И все-таки мы-то добрей. Вам бы, мальчишкам, только бы губить все подряд. Вы без жалости и стыда поступаете.
— Ты почти полностью права.
«Попался?! Зачем на базаре кусался?!» — подумала Натка и с веселой подковыркой сказала:
— Впредь не пытайся мериться со мной умом.
— Человек покаялся, так нет же, тебе надо заставить его гору носом пахать.
Раздосадованный Андрюша пошел над кручей, взмахивая корзинкой. Натка догнала Андрюшу, схватилась за ручку корзинки.
Он хотел вывернуть корзинку из ее ладони, но Натка крепко держала.
Оказалось, что нести корзину вдвоем не только легче, но и приятно от смутного волнения и уверенности, что все, о чем грезилось, сбудется.
Андрюша любил этот склон, потому и привел сюда Натку. Вниз тугогребнистыми валами скатывалась рыжая от муравьев дорога. На обочинах громадились ели. Среди старых шишек, темной и коричневой хвои зеленели свежие шишки и хвоя, на стволах ярко выделялись голубые потеки смолы. Среди елей встречались сосны, горело-черные, со щелястой корой у земли, а в вышине — глиняного цвета, покрытые лощеной пленкой.
Андрюша был босиком. Он набил пятки о дорогу и почувствовал облегчение в низинной роще вязов: прохладна трава, нежно остужает горячие ступни. Туго прогудел шмель, повисел перед колокольчиком, вплыл в его раструб, осторожно припадая лапками к слюденеющему исподу. Они встали на колени перед колокольчиком, и так как спешили увидеть, как там будет орудовать шмель, в голубом раструбе, то ударились висками.
— Уж не мог подождать, — сказала Натка, потирая висок кончиками пальцев.
— А ты? — Андрюша крутил ладонью на месте ушиба.
— Я же де-де-вушка.
— Ну и что?
— Это, знаешь ли, пора знать. Ты обязан… Я должна первенствовать.
— Почему?
— Эх, ты, младенец.
— Неужели?
— Ужели.
Андрюша придуривался, а Натка думала, что он всерьез. Не то чтобы он хотел сквитаться с нею за то, что недавно она умственно его придавила (хотя т о было справедливо, он все же чуть-чуть невольно ущемился). Нет. Ему нравилось, когда Натка сердилась. Кроме того, у Андрюши было лукавое желание: воспользоваться ее неуступчивостью и понаблюдать шмеля плечом к плечу с нею.
Едва Андрюша вновь заглянул в колокольчик, она начала отталкивать его.
— Не мешай.
Но он, как Натка ни теснила его, не отодвинулся, и ей пришлось прислониться щекой к его щеке. С этого мгновения он уже не в силах был следить за тем, что делает в цветке оранжевый в черных поясах шмель.
Жгла щеку ее щека. Как раскаленная. Локон ласково щекотал шею. И вдруг он уловил запах ее волос: так пахнут цветы татарское мыло. Нарвать бы столько, чтобы двумя руками не обхватила. Она даже оторопеет, прежде чем принять цветы, после воскликнет, возьмет в охапку, склонит лицо над букетом. Немного погодя скажет… Не надо ничего говорить. Лишь бы взяла. Погоди! Кажется, он услышал Наткино сердце? Будто не в ней стучит оно, а в его плече. И свое сердце услышал. То его как не было. Теперь оно затукало. И в ушах отзывалось. Но, черт возьми, чем же шлепнуло в лоб? Почему захохотала Натка? А, совсем забыл о шмеле. Хорошо, что не вонзил жало, пришлось бы ходить с фофаном. Смеяться тут нечего. Шмелей здесь много. С тобой, Натка, такое же может выйти. Зачем, говоришь, сердится? Сам бы на ее месте на весь лес хохотал? Пожалуй. Но, ясно, не на весь лес. Ведь он не горлопан.
30
Они вернулись к дороге. Обочинная клубника, прогретая зноем, пахла слаще, чем в березовой роще. Там она была ямчатая, крупная, здесь, багряная, лаковая, меленькая. Андрюша присел на корточки и, так двигаясь, ел ягоды. Быстрее бы насытиться да рвать для Натки. Набивал рот клубникой, со смаком тянул из нее струйки сока. В конце концов сказал себе:
«Съем эту горстку — и все».
Когда Андрюша проглотил остатки клубничных крупинок, он почистил об зубы язык, ставший шершавым. Спускаясь по склону, бросал в фуражку ягоды. Они стали больше, мясистей. Эх, отведать бы. Одну-разъединую. Боязно. Понравится — за первой вторую отведает, и пойдет, и пойдет… Ну и что?
Наклонился над фуражкой, втянул через колечко губ дородную клубничку. Вкусная. Ароматней, чем наверху. Сочней. Втянул новую клубничку. Ты смотри! Действительно, вкусней. Еще одну, и хватит. Бабушка говорит: «Бог троицу любит». Бабушка, бабушка… любит!!! Она говорит, что он совладать с собой не может? Натка ходит возле ручья. Рвет и в корзину, рвет и в корзину, а он все на взгорье, все объедается.
Перекатил ягоды по донышку фуражки, где блестел золотистый штемпель фабрики, сладко облизнулся, побежал к ручью…
Он поставил корзинку с клубникой в чулан, зачерпнул из бака ковш воды, подал Натке. Даже здесь, в чуланном полумраке, как бы разлинованном щелями, было видно, что лицо у нее алое. Вероятно, от зноя губы стали гладко, сухо мерцать, так и преследовало сходство, что они облеплены целлофаном.
Ковш был тонкий, широкий, звонко отзывался на прикасание зубов. Звон переходил в шелестящее эхо, едва Натка, чтобы не захлебнуться, прекращала пить и облегченно вздыхала. Рад был Андрюша, что видит и слышит, как она пьет, и удивлялся тому, что вот она пьет, а у него, недавно мечтавшего о холодной воде, исчезает желание пить. Чем выше поднимался край ковша, тем нетерпеливей ему хотелось, чтобы Натка пила долго-долго. Напоследок она вкусно щелкнула языком и повесила ковш на ушко бака. Андрюша опять зачерпнул, сказал:
— Попей еще. Совсем немножечко.
Для Натки эта просьба была внезапной, волнующей. Она смутилась.
«Смешной какой!» — подумала. И, подчиняясь лукавству, спросила:
— Попить еще немножечко? Зачем?
— Про запас.
— Хитришь.
— Чего мне хитрить?
Она обиженно шмыгнула носом.
Он испугался, что Натка рассорится с ним и нынче же уедет, несмотря на обещание пробыть в горах до завтрашнего вечера.
— Просто ты красиво пила!
Он рывком отвернулся от Натки, из ковша вылетела вода. Натке стало неловко за себя. Наверно, каждого можно жестоко оскорбить, если упрямо выведать то, что поверяется лишь самому себе?
— Андрюшечкин, повернись обратно. Я хитрюля и обожаю, чтоб меня хвалили.
Была обида, а может, ненависть, и разом исчезла. Волна так исчезает: хлоп на берег, и нет ее, расплылась. Натка! Все он может простить ей. Иначе не получается. Заговорила — заулыбался. Глупо. Где самолюбие? Где строгость? Она, конечно, гордится. Как вздумаю, так и заставлю Андрюшечкина плясать. Определенно она заметила по скулам, что он улыбается. Когда человек улыбается, это даже по затылку видно.
Притронулась пальцем к спине. Как тут продолжать дуться?! Помириться — и к речке. Срезать удилища, рыбачить вместе с Наткой, Наточкой.
Он хотел перенести Ильгиза один, на загорбке, но Натка не согласилась: или вдвоем, или останутся на этом берегу.
Дно было ускользающее: гальку рвало из-под ступней. Ну, разве не умница! Взглянула на реку, наперед точно себе представила: столкнет его течением. И все-таки было досадно, что несет вместе с ним Ильгиза. Правда, ей легче, чем ему, плечо которого разрезает напор воды, но как-то коробит, что на ее тонких, белых, девчоночьих руках сидит круглобокий Ильгиз, да еще держится за ее шею и примял ладонью волосы. Пусть бы крепче обхватил его шею, а к ее шее не прикасался. Не скажешь, что бестолков, но и сообразительным не назовешь: не умеет понять простых житейских вещей, как можно вести себя, а как нельзя. Давеча раздул Наткины волосы, сейчас в шею вцепился. Недотумок какой-то.