Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 47



По дну долины бежит речка, над которой смыкаются черемухи. Просветлела падь, а речка темна, дремотно побулькивает, клокочет, гремит.

Вскоре и до речки дотягиваются лучи: она дробит их быстрыми струями, лепит блики на кору деревьев.

Таким стеклянным утром и проснулся Андрюша Зацепин в доме Ташбулатовых. Хотя окна были занавешены рядном, он сразу разглядел, что в комнате никого нет. Одеяла и подушки убраны с кошмы, которую раскатила по нарам вчера вечером жена Баттала, русоволосая Марьям. На деревянную кроватку-качалку наброшена ситцевая полоса.

На пороге сеней Андрюша зажмурился. Прикрыл глаза ладошкой. Сквозь щелку между пальцами все нежно алело: сарай, крынки, перевернутые на колья, лиственницы за огородом, пышное травяное угорье.

Марьям сидела на берегу речки. На нож, которым чистила голавлей, кружочками наползала чешуя. Перед Марьям стояли сынишка Ишкар и гусак с хвостом, замазанным химическими чернилами. Ишкар и гусак были почти одинакового роста.

Когда Марьям вспарывала рыбу, они вытягивали шеи — напряженно ждали. Она подавала Ишкару рыбьи потроха. Погогатывая и шепелявя, гусак вкрадчиво вытягивал потроха из ручонки мальчугана. Все трое довольно посматривали друг на друга. Гусак казался человеком, превращенным в птицу.

Андрюша сдернул с себя майку и нырнул в воду за кустами орешника. Через мгновение вылетел из воды, как порожняя заткнутая пробкой бутылка. Бугрил поверхность крепко сцепленными руками, кукарекнул и, окунувшись, откинулся спиной на течение, и оно понесло его к обрыву, под которым в омутной глубине оленьими рогами сцепились коряги.

В прошлом году омут пугал Андрюшу, сейчас он не испытывал даже легкого беспокойства: разнеженно лежал на струях.

Свобода, свобода во всем: в блеске росы, в шорохе лопухов, в мальчике Ишкаре, кормящем голавлевыми потрохами мудрого гуся. Можно подняться на Юрту-гору, собирать граненый чеснок, отзываться на голос кукушки, наблюдать за голубями, ютящимися среди скал.

Какая отрада, что нет здесь отца, бабушки Моти, сестры Люськи! Сам себе повелитель. Будь проклята зависимость. Будь проклято само насилие. Никому не подчиняться, никого не подчинять. Воля! Вольность!

Лежать головой к течению, притом вверх животом, было трудно. Стоило ослабить сопротивляемость придонному потоку, как сразу круто развернуло, и он догадался, что его снесло в омут, и заметил, что холодную немоту омута провинчивает льдисто-зеленый смерч воды, втягивая в себя сосновый чурбак.

Диким рывком Андрюша ударился навстречу течению, но не тут-то было: захватило круговертью, втягивало в глубину. Ему так захотелось сделать выдох, что почудилось, будто вынырнул из воды и над ним засияло небо.

Наверно, он сделал бы выдох и тотчас же вдох, если бы нога не ткнулась в донный камень. Сжался в комочек. Что есть силы оттолкнулся. С ужасом подумал, что саданется головой о сосновый чурбак, и увидел чурбак — он надвигался на его лицо. Успел оттолкнуть чурбак, отвалившаяся от него кора теранула по лодыжке, прорвался сквозь воду. Было такое впечатление, что в глаза упало небо, оно было синее, каким приблазнилось в омуте.

Вынырнул близ Марьям. Колыхался вздувшийся вокруг ее талии подол платья. Рядом плавал гусь.

— Эй, зачем долго нырял? — погрозила она пальцем и подалась к берегу. Гусь поплыл за ней. Шлепая по мокрому песку косо повернутыми внутрь лапами, он то и дело оборачивался, сердито шипел и присвистывал, словно укорял за то, что Марьям пришлось намочить платье, вязаные шерстяные чулки, глубокие калоши.

Андрюша засмеялся потому, что  г у с ь  в ы г о в а р и в а л  ему за легкомыслие и потому, что Ишкар недовольно рассматривал, как мать отжимает подол, недавно пышный от сборок, красивый, а теперь тяжелый, вислый, прилипчивый.

Засмеялась и Марьям. Ласково зазвякало, заискрилось на ее груди веселое монисто.

— Эй, иди молоко пить, — сказала она, снова принявшись отжимать подол. — Ильгиза хочешь увидеть? На мельницу пойдешь — увидишь. Сено косит.

Молоко было холодное, густое. Лепешки белые с поджаристыми пузырями и пылинками древесной золы.

26

Ильгиз точил косу, когда Андрюша подошел к нему.

Брусок легко летал по кривому лезвию. Рукава рубахи, она закрывала спину Ильгиза, были завязаны на шее. Из травы чуть высовывались кромки резиновых голенищ, штаны над ягодицами глядели круглыми сатиновыми заплатами.

«Цынь-джик», — тонко звучало с косы.

«Тинь-цынь», — пела синица.

Органно гудя, кружил над цветами шмель. В березовой роще, мягко белевшей на косогоре, стрекотала сорока.

Ильгиз воткнул черенок косы в землю, вытащил из кармана пучок клубники, кинул навстречу Андрею.

— Ешь.



Ягоды были крупные, вафельно-пористые, но зеленые и настолько кислые, что глаза заводило под лоб.

— Знаешь, что я придумал. Мы с тобой должны клубникой торгануть. Созреет когда. Четыре ведра соберем — на базар, еще четыре — на базар.

Ильгиз хитро прищурился, сел на корточки, да так, словно держал за ушки зажатое между ног ведро, и закричал:

— Огромная клубника, вкусная клубника. Гривенник — стакан. Совсем дешево, просто дарма. Раньше рубль стоил. Сахар берешь, варенье варишь. Вкусное варенье — зубы съешь.

Андрюша положил ладонь на горячую, шитую серебром тюбетейку Ильгиза, чуть-чуть толкнул. Ильгиз повалился на спину.

— Для чего продавать?

— Для денег.

— Лично мне они незачем.

— На фига волку тужурка? По кустам ее трепать?

— Правильно, Ильгиз.

— Твоему отцу.

— У отца есть деньги в загашнике.

— Чтоб не вынуждал…

— Обойдется.

— Опять полезешь на склад?

— Держи карман шире.

— Не зарекайся.

— Покамест клубника поспеет, я уж уеду.

— Тогда зачем приехал? Тогда не приезжал бы совсем.

Ильгиз никогда не жадничал. Но попробуй выпроси у него «литовку» — упорства не хватит. Погоди да погоди. А сам все подсекает травяные полукружья, все углубляет прокос в сторону реки. Годи́ть устанешь. Лезвие уж затупилось, уж надо бруском почиркать, уж пот сыплется с головы, как роса с утренних ракитников, а он все вжикает косой.

Андрюша обиделся, хотел было слазить в пещеру, из которой вытекал студеный ручей, но его окликнул с дороги Баттал. Как и вчера, он был на белом рысаке по кличке Сарбай. Конь и нынче танцевал под Батталом, только Баттал сидел в седле сутуло, дрябло колеблясь, будто привязанный. Прошлой ночью он не вернулся из района; вероятно, лишь недавно явился домой.

Ильгиз не ответил на приветствие старшего брата. Было бы можно подумать, что он не слыхал приветствия, кабы взмахи «литовки» не стали короче, резче.

Над плечом Баттала отливала синевой новенькая коса.

Андрюша обрадовался косе, Баттал — косцу, да такому охотливому, что разбирал смех: Андрюша прямо-таки заплясал.

Поляна, облюбованная Андрюшей на выкос, лежала меж деревцами боярышника. Боярышник цвел. Полированной гладкости стволы кругло и нежно глянцевели. Впервые он лакомился ягодами боярышника не где-нибудь, а именно здесь. Сидел у отца на плечах, срывал чуть привядшие, а может, прихваченные ранним сентябрьским морозцем ягоды, тянул их в рот, сплевывал зернышки в ладошку, она делалась клейкой, оранжеватой. Тогда ему было годика четыре. Всему наперечет он радовался, даже тому, что из веток боярки торчали кусучие шипы. Но самым счастливым тогдашним впечатлением Андрюши было то, что его детство будет нескончаемым, что отец с матерью, родственники и знакомые, солнышко, животные и природа будут только о том и заботиться, чтобы доставить ему удовольствие.

Как неуследимо меняется восприятие. И странно, странно. Словно  т о  был не ты и  т е х  чувств у тебя не было, а ты позже их нафантазировал. Прошлым летом он тоже гостил у Ташбулатовых во время сенокоса. Правда, тот сенокос был скудным и запоздалым из-за суши от мая до августа. Сейчас июнь, сенозарник, так называет этот месяц Андрюшина мать, и травостой на редкость богатый: пройдешь одну ручку, а валок отмашешь такого объема, точно дал две ручки — туда и обратно.