Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 37



— Послушайте, — настаиваю я, — это нелепо!

— Но почему? — пожимает он плечами. — Вот вы неделю работали, сегодня воскресенье, должны раньше лечь, отдохнуть хорошо. Да, да! А я на пенсии. Сил и времени много.

И быстрым изящным жестом пожав мою руку, выбегает в сад. А у меня мелькает в памяти, что осенью сорок первого он ушел в ополчение, став одним из самых старых солдат народной армии.

Минуту, пока решаю бежать за ним, вижу, как он уходит — немного торопливой и легкой походкой, освещаемый не по-осеннему яркой, почти слепящей луной, под органный гул исполинских сосен.

А ночью под шум этих сосен я думаю — думаю о тюремных дневниках, которые мы с ним читали и сопоставляю невольно отдельные их строки с письмами из тюрьмы великого революционера Феликса Эдмундовича Дзержинского. Дух эпохи, дух поколения выражен в них на редкость точно.

«Я уверенно могу сказать, что я гораздо счастливее тех, кто на „воле“ ведет бессмысленную жизнь… Поэтому, хотя я и в тюрьме, но не унываю… Тюрьма страшна лишь для тех, кто слаб духом…» Это — молодой (ему двадцать один год) Феликс Дзержинский. Почти то же самое писал и молодой революционер Кузьма Веселов. И для него тюрьма была лучше «бессмысленной жизни». А она действительно бессмысленна, если нет великой цели и великой борьбы. Общеизвестно, что ответил Маркс на один из «вечных» вопросов: счастье — БОРЬБА. Во имя человечества и во имя человека. Думая о мире, Маркс никогда не забывал о личности. А думая о личности, видел перед собой мир.

«Человек только тогда может сочувствовать общественному несчастью, если он сочувствует какому-либо конкретному несчастью каждого отдельного человека…» Это тоже Дзержинский. Но это же — и Веселов. И не только Веселов тех лет, но и сегодняшний, переживающий горько и бесчинства расистов в Алабаме, и разломанную судьбу женщины с соседнего полустанка.

Волнующая это вещь — ощутить великую революционную этику, давшую миру бессмертных героев, в поведении «обыкновенного старика», соседа по даче, который пишет бесконечные письма, дежурит по охране общественного порядка, заботится о водоеме для детей, куда-то постоянно торопится. И вот за этим-то будничным, повседневным вырисовываются исполинские силуэты, и ты ощущаешь живое родство эпох.

В однообразном течении дней, в утомительном мелькании одного и того же, в повторяющихся мелочах часто утрачивается ощущение величия жизни, начинаешь видеть ее не объемно, в волнующей непрерывности, а в совершенно искусственном механическом делении на «обыкновенное сегодня» и «легендарное позавчера». В «обыкновенном сегодня» живет ничем будто бы не замечательный человек — сослуживец, попутчик, сосед по даче… а в «легендарном позавчера» жили Сократ, Томас Мор, Кампанелла, герои и мученики! И та минута, когда в «обыкновеннейшем» современнике узнаешь черты легендарного героя, дает урок мудрости — начинаешь лучше понимать человека и жизнь, возвращается утраченная цельность видения. Она обогащает вдвойне: сегодняшнюю реальнейшую личность воспринимаешь как легендарное существо, а Томаса Мора и Кампанеллу, как сегодняшних реальных людей.

Революция подобна Гераклитову огню — он никогда не потухает.

Человек не стареет…

В ту обыкновенную «дачную» ночь, под органный гул сосен, я лучше понял и людей, о которых писал, и тех, кто этих людей дарил мне с бескорыстием и верой в меня. (Последнюю строку неписатели и нежурналисты могут и не понять, поэтому, видимо, стоит объяснить как можно более кратко, что в нашем деле наивысшая щедрость — «подарок» сюжета, человека, судьбы, когда дарящий отдает бесценное, о чем мог бы и сам написать, тому, кто, как ему кажется, напишет лучше. Классическая модель подобных отношений, бесконечно, что само собой разумеется, отличающихся по масштабу от того, о чем я буду рассказывать дальше: Пушкин — Гоголь.)

В ту ночь думал я о человеке, который был читателям известен как Ин. Андреев, автор умных, добрых книг и точно, мастерски написанных очерков о хороших людях, для меня же был Женей Кюном. Это подлинное его имя появилось в печати один-единственный раз, когда он умер, упав на улице с остановившимся сердцем. Он умер, как и жил, — ОСИЛИВАЯ дорогу. Вот тогда-то появилось имя его в черной рамке, немного странное для человека, родившегося в вологодской деревне: Кюн.



Я буду дальше называть его Кюном, это чуточку архаичное и литературное Ин. Андреев не совпадает с ощущением его — живого, одаряющего меня мыслями, сочувствием, душевным теплом. Он одаряет меня и потому, что его книги «Синий час» и «Зеленая ветка» стоят на моей полке, и потому что сам он, как личность, живет во мне и не умрет, покуда я буду дышать.

Синий час — час вечера, когда кристаллизуются дневные впечатления, час зрелых раздумий, это не час суток — час жизни. (Женя Кюн и переживал сам этот час, когда я, более молодой и менее искушенный в литературе, познакомился с ним; было это в редакции московской областной газеты четырнадцать лет назад, и в первую же минуту, не успев, видимо, даже понять хорошенько, что за человек перед ним, он начал меня одаривать — иначе не мог, не умел общаться с людьми. Он, помню, тогда подарил мне эпиграф к очерку, который я собирался написать о послевоенной судьбе солдат. «Из одного металла льют медаль за бой, медаль за труд», — повторил он дважды, напевно, с великой серьезностью строки А. Твардовского.)

Один из героев «Синего часа» говорит: «Спасенная жизнь стоит хорошо написанной книги». Я думаю, что это заветнейшая мысль самого Кюна. Он никогда не забывал, что есть в журналистской работе две основополагающие вещи, которые выше самых великолепных «творческих находок». Это — ОТКРЫТЬ человека и ЗАЩИТИТЬ человека. Однажды, — он работал тогда в железнодорожной газете, — Женя получил долгожданную командировку на юг — в овеянный романтикой город. В поезде он случайно узнал, что на маленькой станции, которую они через час минуют, не останавливаясь, у стрелочника Киселева большое несчастье. Когда он дежурил, загорелся его дом — в полуверсте. Человек видел, горит, но не побежал, остался верен долгу — шли поезда. Жена его тоже была в тот час на работе. И вот уже несколько месяцев они бедствуют без крова.

Кюн сошел на этой станции (убедил начальника поезда, и тот распорядился: затормозить состав), нашел Киселева, выяснил обстоятельства дела и передал по селектору двадцать строк в газету.

Стрелочнику объявили благодарность и выдали солидную сумму — на постройку дома. Его послали учиться, и он стал потом начальников станции.

Кюн не написал большой вещи, ради которой поехал на юг. Он вернулся в Москву и боролся за действенность тех считанных двадцати строк. Но победа, которую он одержал, стоит литературного успеха. Я имею в виду и победу над самим собой: это нелегко все же «перестроить» себя в несколько минут, отложить задуманное, сойти поздно вечером на скупо освещенном полустанке. Была эта история до войны, давно, рассказывали мне о ней старые товарищи Жени. Но разве сам я не видел, как он то и дело и открывал, и защищал?!

Открыл он и Александра Ивановича Смирнова, а открыв, «подарил» мне. «Езжай в Ногинск, — торопил он меня, рассказывая вещи действительно удивительные. — Не пожалеешь!»

Беседовали два краеведа: директор Ногинского музея Александр Иванович Смирнов и персональный пенсионер Дмитрий Иванович Корнеев. Речь шла о поисках и находках.

— А картинная галерея Морозовых как в воду канула, — заметил Корнеев.

— Галерея Морозовых… — повторил Смирнов, поняв собеседника с полуслова.

Почти все Морозовы, известные российские капиталисты, хозяева текстильных фабрик, были коллекционерами. Дом молодых Морозовых в Богородске (так назывался Ногинск до революции) был увешан полотнами русских и западных художников, парадная лестница украшена скульптурами…

Ни Смирнов, ни Корнеев, дети ткачей, не были вхожи в этот великолепный дом дальше передней. Но и оттуда видели они в дымных косых лучах солнца или в огне дорогой люстры блеск огромной картины над первым маршем лестницы… Рассказывали, что на втором этаже висит картина не меньших размеров: синяя, серебряная и золотая — море в лунную ночь. И много-много картин небольших.