Страница 29 из 37
Он посмотрел на меня без улыбки и нехотя начал:
— Нет, мы все время что-то делаем. Но только молча, почти без слов. А надо, чтобы вам казалось, что мы говорим. Иногда это удается. Вот в Уругвае недавно… В перерыве вошла к нам женщина. Индианка…. И стала что-то рассказывать. Слушаем и, естественно, ничего не понимаем. Потом директор местного цирка объяснил: «Она поблагодарила за то, что на арене вы говорили не по-испански, а на языке ее племени». Мы с Юрой переглянулись. Понятия не имеем о языке индейцев Южной Америки! Потом ударило: поняли… Самое дорогое, когда слышат без слов. Особенно это умеют дети…
Мы замолчали надолго. Миновали Большой театр, Охотный ряд, университет.
Я шел, думал о его детстве и видел мысленно дом, седой и зимой и летом, видел отчетливо, до трещин в старых окнах, будто бы не он, Шуйдин, а я жил до войны в этом доме и однажды утром захотел, чтобы все вокруг смеялись. Почему захотел? И вообще, что такое смех?
Последние слова я повторил вслух.
— Почитайте философов, — посоветовал он устало. — Или Большую Советскую Энциклопедию. На букву «эс». Смех…
Я не нашелся, что ответить.
Он тихо коснулся моей руки.
— Ну, вот обиделись… Я расскажу вам о Вилии… Это река в Белоруссии. Два танка перешли ее по камням в мелком месте. Ночью… Мой и Данилова. Стали в засаде. И нас обнаружили. Они молчат, окружают. И мы не открываем огня: наши позади наводят переправу через реку. Выигрываем минуты. Война нервов. И вот… «Я, братцы мои, зря спорить не буду, кто важнее в театре — актер, режиссер или, может быть, театральный плотник. Факты покажут…» Не бойтесь, я не сошел с ума. Это из Зощенко. Читаю. Хохочут. И у меня и у Данилова. Мне ведь тоже все слышно. «Пущай не поет. Наплевать на него. Пущай одной рукой поет, другой свет зажигает…» Стонут! А я после Зощенко — Чехова. И немцы точно растерялись: тише воды. Настроились на нашу волну, рассказывал потом пленный, и не могут понять: почему смеются? А я опять Зощенко… И тут ударили они. Мы ответили. Наши уже переправились. И начался бой за Сморгонь. А в Сморгони генерал Асланов обнял меня: «Ну, уморил, дьявол!» Он не мог жить без улыбки. Он мне за смех танк подарил…
И умолк на полуслове, ушел в себя, плотно сомкнул губы. Даже остановился. Мы были на Каменном мосту, на самой его середине.
При упоминании о подарке генерала во мне ожило то, что я слышал или читал раньше о моем собеседнике. И опять я подумал о доме его детства, потому что все началось в нем до войны…
Дом стоял в ста шагах от цементного завода. Белая пыль лежала на листьях деревьев и на платках матерей. Она была даже на хлебе и вязла во рту.
Этот седой дом называли «домом вдов» — женщины поднимали в нем детей без мужчин. Он был на самой окраине, отделен от мира железной дорогой, заводом и оврагами. Мальчишки гордились этой обособленностью и мстили за нее.
Но однажды у них оказалась гитара. Кто-то забыл ее во дворе. Может быть, нарочно? Наверное, это был Гарновский. Добрый гений детей города.
Ребята по очереди неумело перебирали струны, пока у одного они не зазвучали трогательно и стройно… Потом Гарновский позвал мальчиков и подарил им контрабас, трубу, мандолину и целое сокровище — маленький аккордеон… Играл, играл оркестр — джаз «дома вдов»!
Можно ли забыть улыбку Гарновского? Он идет, идет, опираясь на палки, земля медленно уступает его усилиям. Лестница! Ступенька, ступенька… Он видит мальчишку и улыбается. Ступенька, ступенька… И мальчишка теперь не заплачет, даже если будут ломать ему ребра, если только он настоящий мальчишка. Что же за сила в улыбке?
А смех? Мальчишки играют серьезные, как идолы. А ты с вывертом, с фокусом, состроишь рожу — ребята падают на пол. А потом самому странно… Или идешь на руках с важным видом. И уже не можешь жить без того, чтобы не смеялись вокруг…
Позвал тебя Гарновский играть на ударных инструментах в джазе Дома пионеров — лучшем в городе. Ты потащил за собой товарищей. Солнце вашей мальчишеской славы взошло высоко. Но один человек ревновал тебя к ней…
Как и у всех девчонок в поселке, на ее волосах лежала легкая пыль. Она пела, ходила в Дом пионеров и тоже выступала в концертах. А тебя не любила за то, что твои фокусы и выверты имели больший успех, чем ее хорошие, серьезные песни. И ее, единственную, ты не мог рассмешить. Но тебе хотелось, чтобы она рассмеялась. И ты начал читать уморительные рассказы Чехова, Зощенко.
А потом пошел в ФЗУ, а оттуда на завод. И если бы не война, стал бы хорошим, даже отличным рабочим. Это у тебя было в руках с детства. Ты любил печь хлеб, тачать сапоги, мастерить табуреты…
— А с вами можно молчать… — Он коснулся моей руки. — Ничего…
— Что ж… — ответил я.
Мне было не скучно молчать с этим человеком: я узнал о нем почти все, пока он странствовал по земному шару. Можно и помолчать, заново переживая события.
…В начале сорок третьего Асланов дал ему отпуск на два дня. Танковая часть стояла за Тулой. Он поехал домой.
Вечером шел снег, было хорошо. Он вышел погулять. Услышал: «Миша! Миша!» И увидел: бежит девушка с радостным, красивым лицом. Это была она, чей смех он в детстве хотел услышать. Он ей рассказал о себе. «Веришь ли, Асланов мне танк подарил!» — «Разве это дарят?» — удивилась она. «Но ты пойми, новые танки получают старые, заслуженные офицеры. А я необстрелянный, из училища». — «А за что подарил?» — «А я в первый же вечер выступил на концерте в нашей части. С Чеховым… Генерал услышал и подарил». — «А что ты читал?» И тогда он отпахнул полушубок, они сели на скамью, засыпанную снегом, и он стал читать «Хирургию». Девушка смеялась до слез. Это было как объяснение в любви.
— Теперь вы смеетесь, — сказал он мне. — Это уже мистика: двое стоят на мосту, молчат, и один начинает смеяться? Я расскажу вам сам. Хотите, расскажу об Асланове? Это был удивительный человек. Он ходил в танковые атаки на «виллисе». Понимаете? Это то же, что идти обнаженным в ряду рыцарей, закованных в латы. Надо чувствовать, что ты бессмертен. Как бог. Он подарил мне танк и говорил, что после войны смеха в жизни будет больше, чем солнца. Его убили в Литве, у самой Германии. Меня уже не было в части. Я лежал в госпитале — обгоревший, как головешка, слепой… — Он широко посмотрел вокруг — на огни города, осенние сады, темную воду. — Вы слыхали о новой науке — бионике? Она хочет узнать, почему птицы никогда не ошибаются в выборе пути. Летят, летят и долетают. И садятся в Африке, а не в Индии. Без компаса и карты. Это действительно чудо. И наука это объяснит. Но сам я никогда не пойму, что было со мной. Помню одно — ослепило. Очнулся в санбате, в бинтах. Но между моим сожженным танком и нашей частью было пять тысяч метров. Лес, поле, холмы. И я был один, слепой… Может быть, добрался в беспамятстве, на ощупь? По танковому следу? Но ведь не только лицо — и руки обгорели. Что было потом? Меня лечили, лечили. Я стал видеть. Увидел себя. И пожалел, что вижу… Писем не писал. Хотел, чтобы думали — убит. Потом помню осенний вечер, стою у афишного столба, горблюсь, руки в карманах шинели, форма еще была на мне. И зычный голос над ухом: «Как стоите, лейтенант?» Оборачиваюсь: полковник, старый, густобровый, с усами. Поднял я голову, а он застонал, отвернулся, опять посмотрел и заплакал. И рукой махнул. Ушел… Ну, думаю, танкист, началась твоя послевоенная жизнь. Что-то в ней будет? Ну… Пошли, поздно…
Медленно, молча сошли мы с Каменного моста…
Одна из шведских газет писала о нем и талантливых его партнерах — Юрии Никулине и Анатолии Векшине:
«В чем тайна их обаяния? Они работают в новом, нетрадиционном стиле. И это особенно волнует. Наша публика в восторге. Смех не смолкает ни на минуту…»
Его называли клоуном мирового класса, «шутом атомного века».
Я читал это и почему-то мысленно видел тихие парки Швеции с вековыми мирно стареющими деревьями, туманные тысячелетние города со старинными-старинными плитами, мокрыми поутру. На окраинах этих городов стоят старые красивые дома, увитые зеленью. Последние сто пятьдесят лет мужчины не уходили из них на войну.