Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 82 из 146

…Сколько же можно мне лежать на кровати и ничего не делать?.. Хорошо слышно, как бомбы рвутся в стороне Куричьей косы. Встаю! Надоело валяться!.. На всякий случай наколю дров побольше, перенесу их в кухню. Из погреба наношу угля, картошки… Наношу с запасом на неделю или дней на десять… И почему ребята не приходят? Прямо зло на них!»

Мария Федоровна читала эти строчки, когда Петя, обувшись и накинув на плечи пальто, хозяйничал во дворе. Оторвавшись от тетради, покачивая головой, Мария Федоровна смотрела через окно на сына и в то же время старалась привести в порядок мысли о прочитанном. Прежде всего про себя она отметила, что дневник написан с большой осторожностью. Чужой человек не нашел бы здесь никаких намеков на живых людей, на обстоятельства. И чувства, волновавшие Петю, были чувствами сильно повзрослевшего человека. Но как трудно ей примириться с его взрослостью, отойти от сына, не опекать его больше.

Потом она, остановившись в дневнике на тех строках, где Петя писал, что кровь на могиле его взволновала, думала: «Нет, мы, матери, лучше чувствуем, что четырнадцатилетним позволительно знать и что им запрещено видеть и слышать! Матери должны уберечь детскую душу… Ну конечно, Петька дитя. Он даже забыл, что и такие записи сейчас лучше не делать…»

Оглядываясь, будто боясь, что и стены флигеля могут подслушать, Мария Федоровна, сжимая тетрадь, остановилась посреди комнаты.

— Почему их так жалко рвать?.. В них Петькино сердце, душа, и они у него хорошие. Павел, что мне делать? — спросили она так, как будто муж стоял рядом. — Положу на место, а потом спрячу подальше.

В Петиной комнате было тихо. Через открытую дверь виднелся рояль, стоявший в гостиной.

«Я сыграю что-нибудь хорошее… и успокоюсь. Нет, сначала позову Петьку и сыграю ему».

Она быстро вышла на крыльцо и позвала сына.

Мария Федоровна начала играть.

У крутого склона к морю появился полковник фашистской береговой обороны. Расхаживая по пустырю, он оборачивался к морю и, поднимаясь на носки, в бинокль смотрел через залив туда, где в пасмурной дымке осеннего дня смутно серели гирла Дона, желтели перезревшие камыши.

Полковник Мокке был малорослым человеком, а видеть ему хотелось побольше и подальше, и он то и дело поднимался на носки. Не удовлетворяясь тем, что видели его глаза, он вынужден был понемногу забирать и забирать в гору.

За полковником следовал тучный солдат с румяными, точно подкрашенными, щеками, по фамилии Монд.

Пока полковник Мокке, чтобы видеть ясней, что происходило в водах залива и в камышах донских гирл, поднимался и поднимался в гору, неизменно в пятнадцати — двадцати шагах за ним следовал Монд. На шее у солдата болтался автомат, через плечо висела небольшая сумка. В ней лежали хорошие русские папиросы, бутерброд с украинским салом и фляжка с ромом: полковник может проголодаться и спросить, нет ли чего-нибудь. Иногда и сам Монд залезал в сумку — только, конечно, украдкой.

Полковник Мокке наконец поднялся на самую высокую точку прибрежного взгорья, к опушке первомайского колхозного сада, и увидел стегачевский флигель с его маленьким подворьем за невысоким дощатым забором. Уставившись на это подворье, полковник замер на месте, и только его стек в закинутых за спиной руках беспрестанно двигался. По движениям стека, коротким и частым, Монд понял, что полковник решает, надо ли выселить жильцов этого дома. Таких распоряжений полковник вдруг не делает. Он обязательно должен поразмыслить, постоять и тогда уже распорядиться.

Монд скучающе думал: «Если бы сейчас с полковником находился кто-нибудь из адъютантов — Мильтке или Штреземан, — Мокке со вздохом сказал бы: «Мильтке, Штреземан, не все командиры национальной армии жестокосердые, но стратегия заставляет выселять… Я воспитан в религиозной семье. Мне не легко это делать». И тут он начал бы рассказывать о своих родственниках… А раз ни Мильтке, ни Штреземана нет, то полковник начнет тихо и скучно свистать…»

И действительно, Мокке начал невнятно и грустно насвистывать. Заслышав этот свист, Монд даже присел, собираясь подремать пять — десять минут, но полковник внезапно оборвал свист:

— Узнай и доложи, кто живет в русском коттедже!

Монд сходил к Стегачевым и, вернувшись, доложил полковнику:

— В коттедже живет русская фрау, жена русского художника Стегачева.

— Как ты об этом узнал?

— Фрау со мной по-немецки…

— Что она делает?

— Фрау с сыном. Сыну пятнадцать лет. Они, господин полковник, оба сидели около рояля. Увидели меня и окаменели…

Полковник Мокке изучающе посмотрел на солдата и строго сказал ему:



— Пояс у тебя низко опустился. Подтяни!

В это время до слуха полковника донеслись звуки музыки. Играли на рояле что-то грустное. Мокке не удалось стать музыкально образованным человеком, но музыку он чувствовал. Игра на рояле была ясной, мягкой и уверенной. В мягкости этой заключались и сила, и огромный простор, и грустная, чистая красота. Полковник невольно подумал: «Хорошая игра. Музыка, безусловно, русская… Культурная семья…»

При этой мысли его небольшое, смуглое, чисто выбритое лицо загорелось румянцем злого стыдя: ему всегда становилось стыдно, когда он наблюдал, с какой выдержкой держались русские, когда их арестовывали. Они не хотели видеть тех, кто их арестовывал. Когда их выселяли с семьями из квартир, они спешили молча выселиться, оставаясь безразличными к тем немцам, что пришли занять их жилье. Даже в минуты слабости и испуга они уходили в себя и потом начинали смотреть на угрожающих им немцев как на страшную нелепость.

— Русская фрау воскресла. Играет, — негромко, для самого себя, проговорил Монд.

Полковник услышал его.

— Она воскресла потому, что тебя перестала видеть, — с недоброй усмешкой заметил он и тут же вспомнил слова: «Мало подавлять завоеванных оружием. Надо уметь подавить их своими внутренними и внешними достоинствами». Это было излюбленное выражение одного генерала, которого он считал своим учителем и вместе с которым тайно подшучивал над фюрером.

С этими мыслями полковник Мокке медленно зашагал к стегачевскому подворью, приютившемуся около самого яра, у края большого колхозного сада.

Под вечер, думая о Зине, Петя записал в серую тетрадь:

«Он пришел как раз, когда мама играла любимую пьесу из «Времен года». Он слушал надутый и все принюхивался к своему платочку. Он причесан так, будто только из парикмахерской.

Он сказал, что Чайковский учился у немецких композиторов.

Мама спросила:

«Откуда вы это знаете?»

Он назвал маму «мадам» и сказал:

«Вы должны мне верить».

Мама стала красная, как бурак. До чего мне было обидно за маму. Она так неловко себя чувствовала, что начала заикаться. Она хотела сказать ему: «Надо же это доказать», а вышло у нее вместо «доказать» — «до-ы-озать».

Еще хуже маме стало, когда он на прощанье подарил ей свою фотографию. Он поставил ее на рояль, прислонил к гипсовому мальчику. Мы с папой купили этого мальчика в Ростове, в комиссионном магазине. Он лежит на животе, подпер ладонью подбородок и смотрит куда-то далеко-далеко. Мы с папой в один голос сказали тогда: «Он смотрит на море».

Он сказал, что с этой фотографией нам будет безопасней. Еще он сказал маме, что все культурные люди будут их союзниками.

Он говорил по-русски понятно, только очень медленно и вместо «у» выговаривал «ю», вместо «ы» — «и». У него получалось так: «Ви в трюдную минуту вспоминайт…»

Он обещал зайти послушать Баха.

Если бы ты знала, как он своим подарком расстроил маму. Как только он ушел, она схватилась за голову и начала со слезами кричать:

— Петька! Родной мой, ну, скажи, пожалуйста, что мне делать с этой дурацкой фотографией?.. Неужели она должна стоять тут?.. Куда девался отец? Хоть бы он подсказал, что делать?!

Я тоже не знал, что делать с фотографией. Я вышел к нашему яру. Присел на обрыве и задумался. До невозможности мне было тоскливо. Тесно мне стало дома и на земле. И тут как раз пришла радость…»