Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 146

— Предупредить, что ежели не будет на пашне урожая, мясом возьмем положенное государству, — добавил Филипп.

— Ты, Иван, так и запиши в свою поминальню, — сказал Андрей.

И в широченной конторской книге с надписью на сером переплете «Памятная книга торгового мещанина Чесалина» Ванька записал: «Зажиточным вбить в голову, чтобы сеяли на совесть».

Потом он записал:

«Завтра же, без проволочек, быками отправить кучаринцам раскулаченную пшеницу… Кучаринцам она пойдет на еду, а у них взять замест нее семенную, хорошей всхожести чтоб была. Филипп сам обо всем договорился с Васей Конюшонком, с ихним комбедом…»

Дальше пошли записи, касающиеся существенных мелочей:

«Раиска-горлохватка. Мавре надо подсказать, чтобы на севе держала ее в хорошей дисциплине».

«Фуксовский плужок Коншиных отдать Ульяне Лукиной и ее товарищам, а то у них плужишка никчемушный».

Записи продолжались. Давно наступил вечер, и вот он уже стал сливаться с ночью, смелее дышать в раскрытую форточку весенней влажной прохладой.

В комнате совета стояла тишина: отчетливо слышно было тиканье будильника с полинялым циферблатом, шуршание листа бумаги, вздохи напряженно задумавшихся трех товарищей… Трудностей у этих товарищей было почти так же много, как звезд на небе, потому что они должны были делать новое дело, которого до них никто никогда не делал. Они, малограмотные люди, всем сердцем уверовали в это новое, но пути к нему были для них еще не ясны. Твердо знали лишь то, что новое может умереть от голода, что эта весна — страшное испытание и надо сделать все возможное, чтобы выдержать его… Но хватит ли ума, выдержки, силы?

— Думаю, что на посевную станком обязательно пришлет к нам Ивана Николаевича. С ним как-то легче, — устало улыбнулся Филипп.

Улыбнулся и Андрей, указал на портрет Ленина, висевший на стене.

— Подошел бы он к столу и сказал бы два-три слова: делайте так, мол, и так… И все было бы в порядке…

— Дядя Андрей, это можно не записывать? — вздохнув, пошутил Ванька.

Долго еще они составляли памятку на ближайшие дни и вышли из совета, когда на забродинской колокольне пробило двенадцать. И хотя идти им нужно было в одном направлении, но они, безоружные, пошли разными дорогами: если бандиты нападут и убьют, то кого-нибудь одного, а не всех сразу.

Если Филипп Бирюков, Иван Чумаков и Андрей Зыков очень скромно оценивали свою работу, то Аполлон в душе не раз называл их сильными и смекалистыми врагами. Силу и смекалистость их он усматривал прежде всего в том, что они как-то особенно и по-новому хлопочут о весеннем севе. Они будто забыли, что пора, как это и было всегда, позаботиться о своих незасеянных пашнях, о своих невспаханных огородах и бахчах, и думают и стараются лишь о том, как бы больше и лучше посеял совет в целом.

В заботах совета об общем Аполлон угадывал рассудком, чувствовал сердцем угрозу старому. Тут он, как и Филипп, Андрей и Ванька, ясно понимал, что весна будет испытанием и нового и старого. Стало быть, раздумывать о том, о сем и ждать некогда. Надо что-то делать, чтобы не дать укрепиться новому, чтобы вернуть к жизни прежнее. Делать это надо твердо, но осторожно.

Ради осторожности Аполлон пришел в совет перед самым вечером, остановился подле стола. Здороваясь, чуть наклонил всегда коротко остриженную и уже побелевшую голову.

Филипп указал ему на стул.

— Да тут, знытца, Филипп Иванович, дело короткое, — присаживаясь, сказал Аполлон. — Можно бы и стоя…

И рассказал, что он стал уже стар, самому сеять трудно. Так нельзя ли его быков, бороны, запашник и сеялку отдать на время сева в хорошую супрягу? Посеяли бы и другим, да и ему десятин пятнадцать. Гашка могла бы помогать на севе.

Когда, посовещавшись с Андреем, Филипп назвал людей, с которыми Аполлону следовало бы договориться о супряжной работе, тот встал и, уже подойдя к двери, будто вместо прощания, проговорил:



— Хлеб-то, он при всякой власти нужен людям. Сеять надо. Затем и приходил, — и скрылся за дверью.

Что бы ни подумали о нем в совете, но Аполлон уходил домой в хорошем настроении: теперь за плохой урожай с него не спросят, теперь на всю весну руки и голова освободятся для других дел.

Дома, после ужина, ради все той же предосторожности, он задержал за столом Гашку и Петровне сказал, чтобы не спешила собирать со стола, а посидела немного и послушала, о чем он будет говорить. И запросто сказал дочери:

— Вот я от них и узнал, что ты, Гаша, открыла мои склады с пшеницей… Только все это мы с твоей матерью уже перестрадали. Укорять я тебя не собираюсь. Пущай, знытца, волной унесет застарелое горе туда же, куда Осиновка унесла наши прясла… Об одном прошу тебя, дочка…

Аполлон редко называл своих детей ласковыми словами, даже когда они были маленькими. Поэтому Гашке, которая в душе целиком признавала свою вину перед отцом и матерью, особенно больно было слушать такой мягкий разговор.

— Да, знытца, об одном прошу: не выдавай нас больше ни в чем. Другого горя мы не перенесем… Не выдашь?

— Не выдам, — сказала Гашка с таким усилием, будто поднимала непомерно тяжелый камень.

Но отец задал еще один страшный вопрос:

— Поклясться сможешь?

— Смогу.

И когда Аполлон, годами не ходивший в церковь, вдруг встал и, указывая в передний угол на иконы, блестевшие из-за стекол тусклой бронзой своих риз, приказал дочери стать на колени и повторять вслед за ним слова молитвы, — Гашка побледнела и плечи ее осунулись, как у старушки. Глядя на пол, она пересохшими губами повторяла вслед за отцом:

«Богородица, дева, радуйся, благодатная Мария, господь с тобою…»

— Ты сложи руки накрест, как монашки складывают. Так-то молитва скорей дойдет до бога, — говорила Петровна, которая стояла рядом с дочерью и часто-часто крестилась.

И опять Гашка плакала так, как тогда, когда около тернового куста отрывали пшеницу, и опять, как тогда, слезы не приносили ей облегчения. Снова чувствовала она унижение, только, пожалуй, еще более горькое и более жгучее. Но не было на свете человека, которому она призналась бы, что жгло сейчас ее душу. А уж отцу с матерью она и вовсе бы не открылась…

А отец с матерью поняли все по-своему: посчитали, что клятва дана так, как и надо было, — дочь постояла на коленях, прочитала молитву, поплакала.

— Ну, уж и будя тебе, знытца, слезы лить. Ложись спать. Ложись с нами в спальне. Мы же к тебе, как к родной дочери, а не как к чужому-чуженину, — успокаивал Гашку отец.

Гашка легла в передней, на той кровати, на которой раньше спал Сергеев. За всю ночь она ни на минуту не сомкнула глаз и настолько была опустошена, что даже воспоминания о дорогих ей встречах с Филиппом, да и сам Филипп, — все казалось каким-то призрачным и несбыточным…

Наутро Аполлон достал с чердака сверток, зашитый в мешковину. Это были хранившиеся в самой надежной застрехе седла, которые надо было собрать и приспособить для такого седока, как Григорий Степанов. Этой работой Аполлон занимался почти полдня и с большим увлечением. Он даже песню то и дело затягивал:

Допеть песню до конца он не мог — не знал слов. Ведь жизнь свою Аполлон прожил замкнуто, чувство собственного превосходства над окружающими никогда не позволяло ему быть в компании запросто… Ни одной песни он не пережил с другими, никогда не задумался над тем, что заставляло людей петь с увлечением, рассказывать, как поют в задонских и чирских хуторах…

в который уж раз затянул он.

— Да чего ты бубнишь полдня одно и то же? Прямо колесо на льду: кружится, а ходу ни вперед, ни назад, — усмехнулась Петровна.