Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 33



Первомайская 1919 года “Черепаха” – это самый настоящий тетеревиный ток, беззаботное любовное вожделение и простоволосое брачное торжество, чью упоительную медовую суть не затмить никакому лирнику и не остудить никакому “высокому холодку”. Всё, что не это, – прочь!

Но “всё, что не это” можно прогонять, но нельзя прогнать. Спустя год Эпир и те острова, “где не едят надломленного хлеба”, уже далеко позади. В самый разгар затянувшейся разлуки со своей суженой, на самом пике тоски по ней тридцатилетний Осип вдруг ощутил их отношения – смесь любовнических и братско-сестринских – как своего рода “инцест”, таящий целый ворох явных и неявных угроз. Среди семантических слоев “Черепахи” есть и буквальный: поэт, вынужденно крестившийся в двадцать лет под административным гнетом российского антисемитизма, предупреждает свою невесту – еврейку из семьи кантонистов, крещенную с рождения, о том, что ей еще предстоит, – полюбить иудея, исчезнуть и раствориться в нем и, пока он жив, забыть про всё остальное.

И годом позже, когда растворение фактически уже произошло, перспектива не меняется: только Мандельштам вдруг ощутил и воспел всю натруженность, всю усталость и всю ответственность того, в ком “исчезает” его Лия-Европа, как и самопожертвование той, что в нем исчезает (и не помеха, что образы, которые для этого используются, в основном античные: Илион, Елена, Европа, Зевс).

В том же 1922-м “холодок” – не тот ли самый “холодок высокий”? – вдруг скользнул по темени рано начинающего лысеть поэта, открыв собой целый фестиваль признаков уходящей молодости. И задолго до Дантовых подошв мерою времени и своего рода квантом старения впервые у Мандельштама всплывает обувь – сносившийся и скосившийся каблук жены!

Тифлисское стихотворение 1930 года – бесспорно кульминационное в “Надиных стихах” Мандельштама. Обращение к жене здесь исключительно в мужском роде – “товарищ большеротый мой”, “щелкунчик, дружок, дурак”: это знак новой, неслыханной близости и как бы отождествляющего единства. Отныне у них общие не только табак, стол и ложе, но и судьба: выбор сделан, и никакой “ореховый пирог” уже не в силах его отменить. Оторвать Осипа и Надежду друг от друга уже никому не дано, разве что ОГПУ с НКВД (так оно и случилось дважды – в мае 34-го и в мае 38-го).

Поэтому в дальнейшем, обращаясь к жене, О. М. обходится и вовсе без ненужных атрибутов, ограничиваясь скупыми “ты” или “мы”, словно вытекающими друг из друга. Оттого-то в словах “Мы с тобой на кухне посидим…” и “Я скажу тебе с последней прямотой…” столько отчаяния и изгойства, что в одном только “мы” еще и видишь последнее спасение, точнее, надежду на него.

И если местоимению “мы” в стихах еще вольнó представлять не только О. М. с Н. Я., но и других и даже всех (“Мы живем, под собою не чуя страны…”), то “ты” уже прочно закрепляется преимущественно за Н. Я. Не монопольно, разумеется, но аналогичные обращения к самому себе, щеглу или к виртуальным Батюшкову, Державину, Некрасову, Андрею Белому, Ольге Ваксель или Рембрандту явно не в счет. И даже подлинные исключения из этого правила – Мария Петровых, Галина Баринова, Еликонида (Лиля) Попова да еще Москва с Воронежем (тем, что “ворон, нож”), – все они одноразовы.

Попытки раствориться – или обрести себя? – в столичной толпе, спрятаться за “извозчичью спину” или повиснуть “трамвайной вишенкой” на поручнях “курвы-Москвы” обречены, но знаменательно, что попытки эти не одиночные, а парные – попытки вдвоем (“Мы с тобою поедем на «А» и на «Б»…”). Даже в страшном карабахском полубреду, на пиру со смертью, сидя за спиной уже не московского ваньки, а шушинского оспенного фаэтонщика (он же чумный председатель), спасение обреталось лишь в сцепленных и сжатых ладонях и в сразу же заявленном “мы”: тут уже не до риска сказать другому “ты как хочешь”!

В московских белых стихах феноменальны именно переходы между “ты” и “мы”. Сначала – “Ты скажешь – где-то там на полигоне / Два клоуна засели – Бим и Бом…”, потом – “Мы умрем как пехотинцы, / Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи”, и сразу вослед: “Есть у нас паутинка шотландского старого пледа. / Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру…”.

Преобладающим в “Надиных стихах” является именно второе лицо – “ты” и его производные. Но изредка встречаем в них Н. Я. и в третьем лице. Например, в “Каме” (“А со мною жена пять ночей не спала,/ Пять ночей не спала, трех конвойных везла…”), в “Нищенке” (“Еще не умер ты, еще ты не один, / Покуда с нищенкой-подругой”) или в “Киеве” (“Как по улицам Киева-Вия / Ищет мужа не знаю чья жинка…”). Еще реже встречаются стихи внеличные – без обращений или описаний (та же “Черепаха” или “На меня нацелились груша да черемуха…”).

Б. Кузин однажды больно ранил Н. Я., отказав ей в признании монополии на общее горе. Защищаясь, Н. Я. воскликнула, что она всё же единственная вдова и что “и за нищенку, и за тень я заплатила кровью”[2].

Завершающими в цикле – не хронологически, а сюжетно – являются два стихотворения начала 1937 года – “О, как же я хочу…” (из условной третьей “Воронежской тетради”) и “Твой зрачок в небесной корке…” (из второй).

Первое из них – о зажженном поэтом световом луче, загорающемся от творческой энергии и сулящем счастье, о луче, которому он готов вручить и доверить свою любимую, – невольно заставляет вспомнить о финале “Мастера и Маргариты” и даже задуматься, а не “читал” ли Мандельштам, полгода проживший с Булгаковым в одном подъезде, соседский роман?[3] “И ты в кругу лучись, – наказывает Мандельштам Н. Я. – …И у звезды учись / Тому, что значит свет”.

Второе – об уже побывавшем на небе зрачке, “обращенном вдаль и ниц”. Да ведь это не что иное, как благословение и программа для всей будущей жизни Надежды Яковлевны – жизни после Осипа Эмильевича! Жизни без него, вместо него и ради него!

Для этого и за это ей, “полюбившей иудея” и без звука “исчезнувшей в нем”, будет и разрешено, и дано снова стать самой собой и счастливо исполнить – “на мимолетные века” – земное свое предназначение.

Предназначение это заключалось в спасении, сбережении и доведении до читателя стихов Мандельштама. Всё это ей удалось, но было это истинным подвигом, и совершался он Надеждой Яковлевной двояко – фиксацией в собственной памяти и заботой об архиве поэта.



Каждый из способов имел свои “узкие места”, каждый был чреват потерями и неизбежно сопряжен с ними. Письма Осипа Мандельштама жене (82 письма!) шли в его архиве наравне с творческими рукописями, и заслуга их спасения принадлежит “Ясной Наташе” – Наталье Евгеньевне Штемпель, у которой они хранились: собираясь в эвакуацию, она уложила их в жестяную коробку из-под чая и вынесла из Воронежа буквально под немецкими снарядами. Письма же О. Э. к себе самой она не взяла, и они погибли. Почти та же участь и у писем Надежды Яковлевны к мужу: их подавляющее большинство было оставлено и погибло в Калинине, откуда бежала от немцев уже сама Н. Я. со своей старушкой мамой[4].

Поэтому письма и телеграммы Н. Я. к О. Э. – раритет из раритетов. Все те из них, о которых мы хоть что-то знаем, собраны во втором разделе этой книги. Таковых набралось пока лишь двенадцать, хотя надежда на обнародование еще нескольких писем Воронежского периода основательна.

Первые четыре письма – из Киева, от сентября-октября 1919 года. В них, да еще в известном письме[5] самого О. М. из Феодосии в Киев от 5/18 декабря того же года – драма влюбленных людей, разлученных вихрями Гражданской войны, истово рвущихся друг к другу, но боящихся, каждый, рисков своего первого шага навстречу. Взамен жизнь предложила им полуторагодовую разлуку – испытание, которое они выдержали.

2

Письмо Б. Кузину от 8 июля 1939 г. (Кузин. С. 593).

3

Возникает и другой вопрос: а не читал ли его и Сталин, всё пристававший к Пастернаку с вопросом: а не Мастер ли, часом, этот Мандельштам?

4

Н. Я. писала Кузину 9 мая 1939 г. (Кузин. С. 588), что все свои письма к О. М. уже уничтожила (впрочем, часть писем – пусть и небольшая – всё же сохранилась в АМ).

5

Вот из него цитата: “Молю Бога, чтобы ты услышала, что я скажу: детка моя, я без тебя не могу и не хочу, ты вся моя радость, ты родная моя, это для меня просто, как божий день. Ты мне сделалась до того родной, что всё время я говорю с тобой, зову тебя, жалуюсь тебе. Обо всем, обо всем могу сказать только тебе. Радость моя бедная! Ты для мамы своей «кинечка» и для меня такая же «кинечка». Я радуюсь и Бога благодарю за то, что он дал мне тебя. Мне с тобой ничего не будет страшно, ничего не тяжело… Твоя детская лапка, перепачканная углем, твой синий халатик – всё мне памятно, ничего не забыл…

Прости мне мою слабость и что я не всегда умел показать, как я тебя люблю. Надюша! Если бы сейчас ты объявилась здесь, – я бы от радости заплакал. Звереныш мой, прости меня! Дай лобик твой поцеловать – выпуклый детский лобик! Дочка моя, сестра моя, я улыбаюсь твоей улыбкой и голос твой слышу в тишине. Вчера я мысленно непроизвольно сказал «за тебя»: «я должна (вместо “должен”) его найти», т. е. ты через меня сказала… ‹…›

Надюша, мы будем вместе, чего бы это ни стоило, я найду тебя и для тебя буду жить, потому что ты даешь мне жизнь, сама того не зная, голубка моя, – «бессмертной нежностью своей»…

‹…› Не могу себе простить, что уехал без тебя. До свиданья, друг! Да хранит тебя Бог! Детка моя! До свиданья!” (Мандельштам, 1997. С. 25–26).