Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 35

Сила соловьевского текста в том, что он на клеточном уровне исследует эти отношения и зависимость, в которую попадают не решившиеся восстать против КГБ люди, – писал другой рецензент в «Новом русском слове», флагмане русскоязычной периодики Америки. – Роман рассказывает о тюрьме страха и выходе из нее, и я не знаю, какая часть ценнее. Наверное, обе.

Только на таком клеточном уровне «Три еврея»» могут быть оспорены. Другими словами, «Роман с эпиграфами» можно опровергнуть только с помощью «Антиромана с эпиграфами», но у его заклятых врагов кишка тонка – имею в виду литературную – чтобы сочинить нечто вровень с «Тремя евреями». Им ничего не остается, кроме инсинуаций, увы, на слабоумном уровне, как у помянутого стихотворца. Сказывается здесь не только возрастная деградация, но и тепличные, инкубаторские условия советского и постсоветского существования.

«Три еврея» – мой щит и меч. Он неопровержим и как документальное свидетельство и как художественная структура. Последнее важнее всего – это роман, пусть время и придало ему аутентичную ценность как документу эпохи.

Конечно, сговор и заговор персонажей «Трех евреев» против издания книги мог сам по себе послужить «сюжетом для небольшого рассказа».

Тем более там есть все, что необходимо для романической интриги – от клеветы до шантажа. Однако если уже в «Трех евреях» мне приходилось, в угоду художественным требованиям, добавлять персонажам более тонкие аргументы и более сложные мотивировки, снабжая довольно примитивные существа душевным подпольем, то в нынешнем состоянии, судя по уровню наскоков на «Трех евреев», его персонажи и вовсе помельчали, деградировали и стали плоскими, как из папье-маше, а потому еще на один литературный опус ну никак не тянут. На каждый чих не наздравствуешься. Другие сюжеты роятся в голове у автора, не дают покоя. Особенно один. Расстояние со времени написания «Трех евреев» до нынешних времен – это не просто 40 лет, но сотни телепередач, радиоскриптов и статей в американской прессе, несколько фильмов, включая полнометражный «Мой сосед Сережа Довлатов», изданные в 13 странах на 12 языках политологические триллеры, пара дюжин книг, с полсотни рассказов, восемь романов. Мне некогда оглядываться – и некуда.

У меня нет ни времени, ни желания перечитывать мои прежние сочинения. Последний раз я просмотрел «Трех евреев», готовя нью-йоркское издание. Как я теперь полагаю, глядя издалека и со стороны, «Три еврея» есть результат моего нравственного чистоплюйства, в тех условиях немыслимого и до сих пор не очень понятного. Отсюда его искаженное восприятие. Там, где художества ради и из морального самоедства я наговариваю на себя, принимая вину и ответственность за градо– и мироустройство, кой-кому показалось, что я, наоборот, не договариваю, а потому договаривают за меня. Я дал моим врагам оружие против себя и не жалею об этом, хоть они и разят меня им. На самом деле не меня – автора Владимира Соловьева, а подставное лицо – литературного героя Владимира Соловьева. Там, куда летят их отравленные стрелы, меня давно уже нет.

Интригующий читателя вопрос: был ли автор агентом КГБ? К сожалению, мне совершенно нечего добавить к тому, что я уже написал в «Трех евреях». Более того, за исключением одной заграничной поездки, мне больше и не предлагали им стать, догадываясь заранее о моем ответе. Да и не по чину – я был известный литератор с репутацией принципиального человека, каковым остался до сих пор. Чаще всего человек преуменьшает свои грехи, в то время как в «Трех евреях» я их преувеличиваю, казню себя за несущественные или несуществующие. То есть иду путем Монтеня и Руссо, но на уровне моих зоилов это быть понято не может. Коли помянул Монтеня, заодно и процитирую:

Пожелай кто-нибудь под личиной внешнего беспристрастия смешать меня с грязью, у него было бы более чем достаточно поводов куснуть меня за сознаваемые и признаваемые мною самим недостатки, он мог бы вдосталь натешиться, попадая, что называется, в самую точку. Если бы, однако, ему показалось, что, обличая и обвиняя самого себя, я лишаю жала его укусы, то ему было бы проще простого воспользоваться своим правом преувеличения и сгущения (право нападающего – пренебрегать справедливостью). Корни пороков, которые я открываю в себе, пусть он превратит в раскидистые деревья; пусть обрушится не только на те пороки, которые держат меня в своей власти, но и на угрожающие мне в будущем – пороки постыдные и сами по себе, и потому, что их великое множество; этим оружием пусть он меня и побьет.

Для суда же над самим собой у меня есть мои собственные законы и моя собственная судебная палата, и я обращаюсь к ней чаще, чем куда бы то ни было.

Сама потребность покаяться и очиститься от этих достаточно невинных бесед в КГБ (замечу в скобках, что я укатил из Питера в Москву летом 75-го, а вскоре и из России, и с питерских времен больше встреч с представителями этой организации у меня не было ни одной) воспринимается теми, у кого эти беседы были более винные и более частые, а то и вовсе отпетые кагэбэшники, хотя рассказать о них ни у кого потребности и мужества не возникло, – как признание в бóльших и более стыдных грехах. Можно сказать и более определенно, не греша против истины: все эти инсинуации исходят от КГБ и загэбизированных литераторов – сексотов и стукачей. Вот почему мой поклеп на самого себя используют, чтобы отмазаться от собственных грехов, а заодно поставить под сомнение аутентичную ценность «Трех евреев». Хочу еще раз подчеркнуть: в отличие от клишированных мемуарных сочинений о мертвецах, которые не имеют возможности опровергнуть приписываемые им высказывания, мой роман носит дневниковый и по отношению к героям прижизненный характер. Именно так его и воспринимали все, кто читал «Трех евреев» в 75–77 годах: Лена Аксельрод, Таня Бек, Лена Клепикова, Барбара Лёнквист, Юнна Мориц, Юз Алешковский, Володя Войнович, Яша Длуголенский, Фазиль Искандер и другие.

Бродский прочел «Трех евреев» трижды – в рукописи, в серийной публикации в «Новом русском слове» и в нью-йоркском издании, сравнивал с книгами Надежды Яковлевны Мандельштам, с чем я не соглашался: разные жанры – у нее мемуары, а у меня дневниковый роман. О герое по имени Бродский Бродский заметил, что вышел немного сиропным, а о «посредственном стихотворце» сказал, что тот хоть и допрыгивает до планки, но устанавливает так низко, что перепрыгнет и ребенок.

В результате той моей почти патологической потребности высказаться возникло художественно и эвристически уникальное произведение, которое я слегка подпортил нью-йорксим изданием, поместив там портреты прототипов и раскрыв псевдонимы (в рукописи были не Бродский, а ИБ, не Саша Кушнер, а Саша Рабинович, не Лидия Яковлевна Гинзбург, а Лидия Михайловна без фамилии, но остальные под реальными именами, включая кагэбэшников). Нарушено было художественное единство, но как быть дальше – восстановить прежние псевдонимы или уже поздно ввиду того, что изданная книга стала достоянием литературы? Естественно, поставив реальные имена, мне пришлось снять ряд срамных характеристик относительно того же Саши Рабиновича. Восстановить романные имена вместе с характеристиками?

Так и не решив эту дилемму во время срочной подготовки моего килограммового фолианта – 815 страниц, – который вышел в 2000 году в «Алетейе» и где «Три еврея» занимают одну только треть, я остановился на факсимильном воспроизведении его нью-йоркского издания, включая гравюры в тексте и тетрадку с портретами. Тем самым подчеркнул документальную достоверность «Трех евреев», но одновременно подточил художественную целокупность.

Понятно, я был рад, что «Три еврея», о которых многие читатели знали понаслышке, вышли, наконец, в России одновременно с другими моими книгами. Да еще в издательстве с таким замечательным названием: «Алетейя». В переводе с древнегреческого: истина. Ведь когда я строчил «Трех евреев», мне казалось, что настал момент истины и я должен говорить как на духу: правду, только правду и ничего, кроме правды. Литература как способ существования и выживания. Чтобы не скурвиться и не сойти с ума.