Страница 5 из 7
Почему-то ему казалось, что он непременно увидит Лидочку. И нисколько не удивился, когда увидел ее.
Властный, таинственный голос любви — вечная тайна жизни.
Девушка в белой рубашке, вся окованная холодным серебром, сидела на открытом черном окне и, казалось, ждала. Таинственное белое лицо луны прямо смотрело на нее, и тянулись над бухтой голубые волны, точно кто-то властный и светлый колдовал в эту ночь.
— Лидочка, — тихо позвал Перовский, чувствуя, как дрожит его сердце и земля тихо уплывает из-под ног. — Лидочка, — повторил он громче.
Она вдруг выпрямилась, взглянула вниз, и странно, как будто собираясь улететь, протянулись ее тонкие руки в белых широких рукавах. Что-то тайное и жуткое было в ней в эту минуту, но она вдруг отшатнулась от окна и исчезла в темноте.
Потом долго было тихо, и только слышалось, как бухта звенит, и казалось, что лунные лучи не безмолвны, что они с тихим шепотом ткут какую-то голубую сказочную сеть. Потом скрипнула калитка, и белое платье мелькнуло при луне.
Лидочка подошла к нему и стала, опустив руки. Она ничего не спросила, ничего не сказала. Темные глаза смотрели мимо него на светлую луну, как будто ее тянул этот настойчивый, колдующий свет. И вся поза ее, с опущенными руками, приподнятой головой и влажными блестящими глазами была бессильна, как будто она отказывалась от борьбы и вся отдавалась этой ночи, его воле, своему счастью и своей судьбе…
IV
Поздно ночью Перовский шел назад по набережной. На опустелом поплавке сонные, сердитые лакеи убирали скатерти и грудами сносили тарелки. Только за одним столом сидел большой, дымящий, как паровоз, писатель, уныло курил и молчал. Должно быть, лунная ночь томила его. Он был задумчив, пил пиво и сосредоточенно дымил трубкой один на всем поплавке.
И, чувствуя потребность все обнять своим счастьем, которое наполняло его грудь до боли, Перовский окликнул писателя.
— А, это вы? — спросил тот, очнувшись. — Проводили?
— Да… проводил… Боже мой, какая ночь! — ответил Перовский, не замечая даже, что говорит. Он встал против писателя и смотрел на него открытыми блестящими глазами.
Писатель был не в духе. Он отпил пива, набил трубку и, подняв глаза, подумал. Должно быть, он мутно догадывался, отчего так блестят глаза и так странен весь Перовский, точно другой человек — молодой, сильный и свободный.
И, помолчав, писатель машинально спросил:
— А как теперь здоровье Лидии Павловны?
V
Луна зашла, и ближе придвинулись темные призраки гор. Тьма хищно выползала из ущелий и легла на грудь земли.
Маленький хуторок потерялся и растаял в ней. Только один огонек светился в темных деревьях и говорил о какой-то доживающей, никому не нужной одинокой жизни.
Светлое пятнышко замерещилось во тьме. Это была собака. Белая Леда бежала навстречу Перовскому через виноградник, и еще издали было слышно ее радостное повизгивание. Она стала прыгать на грудь, стараясь лизнуть в лицо.
— Милая, — сказала Перовский. И чуть не заплакал от умиления и жалости. — Не спала, ждала меня.
Собака терлась об его ноги, била хвостом, припадала к земле и вскакивала. И эта бессловесная любовь, такая нетребовательная к вниманию, так мало умевшая выразить свое непонятное, но громадное чувство, больно тронула сердце. Первый раз Перовский понял в эту ночь, как ужасно так любить и так мало значить для того, кого любишь.
Тишина полного одиночества охватила его, когда Перовский вошел в дом. Темнота и уныние ходили по пустым комнатам. Только в столовой горела почти выгоревшая лампа и с книгой сидела Лидия Павловна.
Она увидела его с собакой, подняла робкие и радостные, что-то чувствующие глаза и сказала тихо, как будто боясь напомнить ему то, на что не имела права:
— А мы с Ледой ждали тебя…
И мгновенно представилось Перовскому, как вечер за вечером сидели здесь при одинокой лампе стареющая женщина и белая собака, чутко прислушиваясь к каждому звуку, который рождала темная горная ночь. И в то время когда свободный и веселый он радовался своему новому счастью, жил полной жизнью и говорил себе о своем праве покинуть их, надоевших и мешавших, они сидели и каждая по-своему думали только о нем. Представляли себе его лицо, радовались, что ему весело, мечтали, что когда-нибудь пройдут эти одинокие дни и он опять придет. Как будто у них не было собственной жизни, и жили они только для того, чтобы любить его.
Уже перед рассветом, бледный, растрепанный, с синими кругами под глазами, похожий на человека, пережившего ночь перед казнью, Перовский вышел во двор и, глядя на посеревшие плоскогорья, унылые, однообразные, как бы никогда не знавшие солнца, отчаянно схватился за голову.
«Как я мог забыть, — думал он со смертельной тоской и ужасом. — Я буду счастлив, уеду далеко-далеко, а она останется здесь одна, совсем одна… И будет думать обо мне, вспоминать всякую мелочь… беречь мои ноты, мои ружья, кормить такую же старую белую Леду… Длинными зимними вечерами будет одна у лампы, старая, слабая… А я даже не буду вспоминать ее…»
И с отчаянием он почувствовал, что нет… что ему не вывернуться из-под власти силы, давящей его. И как бы он ни был счастлив, какие бы успехи ни ожидали его, призрак маленькой, седой, одиноко сидящей у лампы женщины никогда не уйдет от него.
VI
Осень была уже во всем. И в прозрачном воздухе, и в слишком ярких, кристально чистых красках заката, и в том неуловимом аромате увядающих деревьев, который напоминает о тихих кладбищах, о том, что все проходит.
Солнце село, и внизу в долине легли туманы. Только на вершинах гор еще ярко золотились освещенные осенние леса, и казалось, будто горы облиты расплавленным золотом.
Экипаж плавно катился по ровному белому шоссе.
Большой писатель вынул изо рта свою вечную трубку, страшно надоевшую всем спутникам, и сказал мечтательно:
— Ужасно странно думать, что там, наверху, теперь солнечный тихий вечер… Деревья стоят все в золоте и не шелохнутся. Тянется золотая паутина… Полная тишина. И никого там нет, никто не смотрит, никто не восторгается… Тысячи лет стоят там деревья и гаснут ясные вечера, а никого нет… Разве лисица потянет куда-то за своим делом или орел заворошится на вершине…
Писателю, должно быть, хотелось выразить, как грустно думать, что люди вовсе не нужны этой прекрасной вечной природе, живущей и без них своей полной красивой жизнью. Но мысль эта как-то не вытанцовывалась у него. И никто его не понял. Веселый доктор, еще больше пополневший за эти два года, сказал:
— Да… действительно красиво… Ты не жалеешь, Ната, что поехала?
И жена доктора, тоже пополневшая, похорошевшая и успокоенная, ласково улыбнулась ему.
— Конечно, нет… Я боюсь только, что назад будет холодно ехать ночью… Надо было раньше выезжать, я говорила…
Вечер все выше и выше поднимался со дна долин. Уже только одна вершина горела красным и желтым пламенем заходящего солнца. Но и она скоро потухла, и синие сумерки неслышно всползли на горы. В дальних туманах утонули засыпающие плоскогорья. Угрюмо, как тысячелетние морщины, сдвинулись овраги, и туман клубами выполз из них. Точно холодные духи вечера вышли водить хороводы на ровных вершинах. Проехали татарскую деревню, где неистово лаяли собаки и бежали за экипажем чумазые ребятишки, похожие на глупых чертенят. Потом опять выехали на лесную дорогу, и тогда, когда уже всем стало казаться, что лучше было бы не ездить, показался маленький хуторок, прилепившийся на скате обрыва, как гнездо. Залаяла собака, и издали было видно, как бежала она навстречу через голый, поломанный виноградник, мелькая белым комочком.
— Леда! Леда! — закричал доктор. — Не узнала? Иси!
Собака подбежала ближе, недоверчиво помахала хвостом и тявкнула раза два, но уже просительно, точно извиняясь, что не может припомнить знакомых.
Пока вылезали из экипажа и разминали затекшие ноги, было весело. Все были довольны, что наконец приехали. Доктор подшучивал над молодым человеком, сидевшим на козлах, рядом с кучером.