Страница 34 из 39
– Сына… – очнулась Оленица, молчала до того и все в потолок глядела безотрывно. – Сына… – пресеклась, уродуя губы, заплакала, наконец, навзрыд.
– Ну, слава богу! Слезами-то и отойдет! – прошептала Ульяния:
– Ты, Полюжая, останься при ней, ночуй тута, нельзя одну оставлять-то еще! Да девку с собой возьми, коли что… Я пойду ужо, как там Олекса мой…
Ночью Полюжиха просыпалась от еле слышного шепота, спрашивала негромко:
– Ты, Оленица, спишь ле? Ты спи, сон-то лучше…
Оленица не отвечала, не двигалась в темноте. Когда Полюжиха засыпала, начинала опять шептать, причитывала по убитому, как причитывают из века в век все бабы на Руси:
– Сокол ты мой ясный, надейная ты моя головушка, ладо мое ненаглядное, кормилец ты мой ласковый! Только и погуляли с тобой одно светлое красное летико! На чужой на сторонушке положил ты свою головушку… Холодно тебе там во сырой земле, во далекоей во Чудской стороне… Не омыла тебя горючой слезой, не покрыла покрывалом камчатныим, не закрыла очи твои ясные я своими руками белыма! Не поют над тобой попы-отцы духовные, не кадят воском-ладаном, только воют волки серые да грают черны вороны… Ветры буйные, ненастные заметают к тебе пути-дороженьки… Не придешь ты попроведатьце из-под камушка горносталюшком, из-под кустышка серым заюшком… По весне, родимый, сизой ласточкой, поглядеть на свое дитя милое, на меня, горюшицу горе-горькую!
Без тебя наживессе в голоде-холоде, по чужим людям ходючи, куска хлеба просючи. Ни во сне ты мне не покажиссе, наяву-то ты не привидиссе… Ты роздайсе, мать сыра земля, размахнись, гробова доска, отокройся, покрывалышко! Ты возьми меня, горе-горькую…
Утром Оленица ответила встревоженной старухе, увидавшей, что она лежит, как легла, не шевелясь и не смыкая глаз.
– Не боись, Полюжиха! Ничто я не сделаю над собой. Маленького жалко… Шевелитце он тамо… – и прибавила совсем тихо, одними губами: Выйдет на свет – батьки не увидит!
В белый траур одет Новгород Великий. Служат отходные в Софии, у Святого Николы, у Ильи, Бориса и Глеба, у Козьмы и Дамиана в Неревском конце, в Аркажах, в Антониевом монастыре, у Святого Юрия; служат пышно и просто, служат попы и архимандриты. Одинаково убиваются жонки вятшие и меньшие – горе равняет всех. Служит архиепископ Далмат над посадником Михаилом, с почетом хоронят посадника у Святой Софии – навек закрыл очи.
Недвижны соболиные брови на потемневшем лице. Буди, господи боже, милостивый человеколюбче в оном веце стати ему со всеми угодившими ти от века, иже кровь свою пролияша за Святую Софию, живот свой отдавши честно!
На совете вятших, подтвержденном уличанскими и кончажкими старостами, решено было дать посадничество маститому Павше Онаньиничу, боярину Плотницкого конца. А тысяцкого не дали никому: «ци будет Кондрат жив», как гласило решение веча.
Князь Юрий сидел у себя на Городце тихо, как мышь, остерегаясь даже появляться в городе. О нем брезговали говорить. Переветник, немецкий прихвостень, князь, бежавший с поля боя, где легли лучшие мужи Новгорода, внушал омерзение всем, от знатного боярина до простого плотника.
Смутно было в эти дни на душе у Елферия. К Ярославу уже отправлено посольство, должно ждать самого в Новгород. В совете боярском все врозь: несогласия, споры. Кто ожидал Ярослава и тихо радовался. Новый посадник не мог или не умел одолеть супротивников и собрать воедино вятших.
У себя дома Елферий ненароком оглядывал внимательнее прочную и богатую утварь, дорогое литье, цареградские кубки и оружие. Трогая восточные драгоценные клинки, представлял, как, ежели что, придется покинуть ему родовой терем и даже – тут начинал дышать тяжко и сильное тело бунтовало, сжимаясь комами мускулов, – как громят по наущению князя родовой терем новгородские мужики… Отворачиваясь от вопрошающих взоров детей, он хмурился и часами молчал, приводя в невольный трепет мягкую и безгласную, обожавшую грозного мужа супругу.
Побывал Елферий и у архиепископа. Долго говорили вдвоем. По просьбе Далмата сказывал про поход летописцу. Перечисляя, заново переживал все: крестоцелование, поход, удачу с чудской пещерой и роковую битву.
– Убиты…
Пока писец заносил имена убитых вятших людей, Елферий ждал, потупясь.
– А иных без числа! – подсказал остановившемуся писцу и замолк.
Тяжело задумался Елферий, увидел кровавое поле и то, как скакал, уходя от удара немецкой «свиньи».
– Как о Юрьи? – спросил летописец.
– Переветник он! – зло бросил боярин.
Замялся писец. Юрий ставленник Ярослава, он и сейчас сидит на Городце. Опасливо поглядывая в очи воеводы, написал осторожно: «А Юрий князь вда плечи, или перевет был в нем, то бог весть».
Вздохнул Елферий:
– По грехам нашим… Тут припиши сам!
Кивая головой, выслушивал, не возражая, нравоучительные слова:
– «Но то, братье, за грехи наша бог казнить ны, и отъят от нас мужи добрые, да быхом ся покаяли, якоже глаголет писание: дивно оружие молитва и пост…»
«Пост!» – горько усмехнулся в душе Елферий, но не сказал ничего.
– «Пакы помянем Исаия пророка, глаголюща… – монотонно читал писец, – брат брата хотяще снести завистию и друг друга, крест целующе и пакы преступающе…»
«Вот-вот, брат брата! И сейчас спорим!» – думал Елферий, кивая писцу.
– Ну, все так. А теперь (встали в глазах ревущие мужики на поле), теперь… как все ж таки… одолели!
Мало не задумался писец:
– «Главами покивающе… Господь посла милость свою вскоре… отврати… милуя… призре… силою креста честного и помощью Святыя Софья, молитвами святыя владычицы нашея Богородицы… пособи бог князю Дмитрию и новгородцем…»
– Ну… хоть так, ин добро…
Может, и чувствовал, что тут не так написано, кто-то не назван еще, но так писали всегда и до него, у летописца сама рука вела, складывая привычные строки… Пусть так!
Выслушал еще раз летописца боярин, поднялся:
– Владыке покажи, да одобрит…
Глава 22
О смерти кузнеца Дмитра, убитого к исходу дня, когда новгородская рать прочно держала победу в своих руках и привезенного хоронить в Новгород, Олекса узнал на второй день по возвращении. Не слушая уговоров Домаши и матери, он встал, велел одеть себя, шатаясь от слабости, ведомый под руки, спустился с крыльца, молча ехал до церкви…
На трясущихся, подгибающихся ногах прошел сквозь расступившуюся толпу кузнецов, пришедших проводить своего старосту, стоял у гроба рядом с бившейся в рыданиях Митихой, потерянно глядя в еще более строгое, костистое, словно лик иконный, лицо кузнеца, и только смаргивал, когда набегающая не то от слабости, не то от горя слеза застилала взор и туманила чеканный лик покойного.
И ругались, и обманывали один другого, и гневались, бывало, дрались на разных концах Великого моста, когда город распадался на враждующие станы и два веча – от Софии и с Ярославова двора – вели своих сторонников друг на друга… А вот погиб, и горько, сиротливо без него Олексе!
Добрался домой он уже в полусознании и тотчас свалился в многодневном беспамятстве: начался жар. Не помнил, не узнавал ни жены склоненного лица, ни матери, отпаивавшей его травами, ни корелку-знахарку, привезенную старым Радьком, а когда встал наконец на ноги, увидел серебряные пряди у себя в бороде и в поредевших, потерявших блеск волосах.
Здоровье возвращалось туго, но дела не ждали. Слегла мать. Радько тоже сильно прихварывал. Приходилось поворачиваться за всех. Торг шел плохо из-за розмирья с немцами. На зимний путь почти не было ганзейских товаров. Чтобы дело не стояло, Олекса послал Нездилу в Великий Устюг, Станяту на Ладогу к корелам. Сам он построжел, стал больше походить на брата, с которым теперь состоял в деле. Как в воду глядел Тимофей, когда советовал копить серебро!
Оленица родила в срок мальчика. Олекса с Домашей стояли в восприемниках. Передавая крестника матери, Олекса невесело усмехнулся:
– Расти! Теперь не оставлю. Вырастет, к делу приучим. Там и приказчиком сделаю, если доживу только…